…В тумане от тридцати двух двадцатипятиведерных кипящих котлов, у длинных столов стояли два десятка людей, вооруженных сечками и топорами. На столы были насыпаны горы едва промытой, нечищеной брюквы, которую вместе с кожурой и налипшей глиной рубили и сбрасывали в корзины.
Под ударами слабых и неопытных в этой работе рук брюква часто выскальзывала из-под сечек и топоров и отлетала на выщербленный кирпичный пол со стоячими лужами. Ее подхватывали и кидали, не обмывая, обратно на стол. Все занятые на рубке, непрерывно двигая челюстями, жевали сырую брюкву.
У Балашова заныли от усталости руки. Он пытался держать топор одной правой рукой, но тогда лезвие все чаще и чаще начинало соскальзывать с жестких, крутых боков крупной брюквы. Перерубая ее пополам, надо было под первым ударом топора прихватить ее левой рукой, потом уже крошить намелко, держа в обеих руках топорище. Рядом с Иваном ловко крошил корнеплоды немолодой человек с невзрачной седой бородкой, в замызганной, драной шинели. У него топор не соскальзывал с брюквы.
Иван отметил, что даже в такой нехитрой работе нужен свой навык, сноровка.
Двое крепких парней поднесли полный бачок брюквы и высыпали на стол. Иван заметил, как одна крутобокая, ядреная брюквинка скатилась с насыпанной горки. Он не успел ее подхватить, как она перепрыгнула через бортик стола, упала на пол и выкатилась наружу, за кухню, где и осталась в глубокой луже. Искоса взглянул Балашов на соседей и подумал, что эту брюквину никто не заметил. Ну пусть и лежит там, в луже, Когда кончат работать, он ее подберет, чтобы вечером угостить Пимена.
— По сторонам не зевай, когда рубишь, — руку рассадишь! — заметил Ивану седобородый сосед.
В это время из блоков рабочие начали подносить пустые, вымытые бачки для пищи, ставили их рядами за кухней. Иван ревниво скосил глаза в сторону лужи и увидал, как один из подносчиков порожней посуды шагнул прямо в лужу, наклонился и выхватил брюквину.
Ефрейтор, который бродил «для порядка» у кухни, ткнул пленного в спину прикладом винтовки так, что тот повалился лицом в эту лужу. Никто не обратил бы внимания на такой «пустяковый» случай, как вдруг, бросив топорик, седобородый сосед Балашова метнулся к ефрейтору, внезапным толчком сшиб его с ног, вырвал из рук его винтовку и дернул затвор…
Рабочие кухни бросились врассыпную, лишь бы не быть свидетелями. Повара шарахнулись за котлы. Пока немец поднялся на ноги, седобородый выбросил из магазина винтовки обойму, ловко вынул затвор и протянул винтовку солдату.
— На! Пошли теперь цу комендант цузаммен! Рапорт махен! — сказал пленный. — Идем, идем, жалуйся, гад! Нах фронт вирст геен?!.
Немец вдруг умоляюще и растерянно забормотал:
— Bitte… Isch werde nischt schlagen, niemals… Nischt gehen zu Kornmendant. Isch werde nischt… Bitte… isch werde nischt niemals![48]
Солдат уговаривал почти со слезами. Ему, солдату, у которого пленный отнял и разрядил винтовку, грозила за разгильдяйство — отправка на фронт, а пленному — подвеска за руки на столбе и плети, тюрьма и под конец, верней всего, виселица. Но не сдавался пленный, а солдат умолял…
— Отдай ему, Муравьев! Видишь, он говорит — никогда не будет. Ну его к черту, отдай да уматывай! — издали подсказал седобородому переводчик кухни.
Но тот не сдавался:
— Рихтиг? Ду вирст шляген нихт?[49]
— не слушая переводчика, добивался он от ефрейтора.— Ja, rischtig![50]
— Солдат дважды ударил себя в грудь кулаком.— Ну, смотри, сукин сын!.. На, возьми свои цацки.
Он отдал солдату затвор и обойму. Тот выхватил их, без кровинки в лице, отвернулся к стене и дрожащими руками судорожно засовывал в магазин винтовки обойму, клацнул затвором.
— Уматывай, батя, хлопнет! Хоронись за котлы! — Иван дернул седобородого за рукав, стараясь заслонить его от солдата, но тот лишь упрямо повел плечами. При этом Иван увидал, что у него совсем-совсем молодые, веселые, озорные глаза.
— Муравьев! Схоронись! — крикнул кто-то еще из пленных.
— Идите вы лучше сами на случай к сторонке! — посоветовал тот.
Немец повернулся, сжимая винтовку. На лице его были злость и растерянность, может быть, стыд.
Рабочие замерли, ожидая короткой расправы. Иван попятился…
— Арбайтер?[51]
— спокойно-спокойно спросил Муравьев, глядя солдату в глаза.— Ja… Arbeiter… — пробормотал немец. — Und bist du ausch?[52]
— Тишлер, брат, тишлер,[53]
— Муравьев похлопал себя по груди. — А ты, я вижу, виль нихт нах фронт фарен. Так ты и веди себя с русским солдатом как человек!.. Русиш зольдат ист хунгриг — голодный! Так ты смотри! Сказал — «нимальс шлаген», так чтобы уж рихтиг!— Ja, rischtig! Niemals! — подтвердил солдат уже дружелюбно. — Rauschen?[54]
— сказал он и протянул сигаретку.— Покурить?.. Ну, давай уж на мировую! — Муравьев затянулся раз, два. — Видерзейен! — сказал он солдату, возвращаясь к столу рубить брюкву. — Хочешь, на, потяни, — обратился он к Балашову, угощая его полученной сигареткой.
— Ты, батя, лихой, не спорю. Да так ведь на всех беду можно накликать! — строго сказал переводчик, скользнув мимо их стола.