Читаем Прописные истины полностью

Эта не то где-то вычитанная, не то где-то услышанная фраза с отчетливым восточным колоритом который уже день не давала ему покоя. Он снова и снова повторял ее про себя и почти физически ощущал ту неуловимую, кованную на темной бронзе гипнотическую силу восточной мудрости, рожденной в горячих степях, где века проходят, а степь неизменна, где только земля и небо над головой.

Он много переводил казахских поэтов, и это, конечно же, от них, от их бесконечных, немножко идеализированных рассказов о древних обычаях степи, где испокон веков, с суеверным языческим почтением, поэт считался избранником божьим, гласом божьим, и редко кто из крутых на расправу азиатских властителей осмеливался посягнуть на жизнь поэта, ибо знал, что имя его будет проклято и его потомки до седьмого колена будут нести это проклятие.

«Я — баловень?» — спрашивал себя Ершов и усмехался: конечно же баловень. Сорок лет, а все в молодых ходит, это уж как водится. В лидеры не вышел, но и не в хвосте, в серединке укрепился, и на жизнь не жалуется, ибо чувствует в себе нечто…

Но тогда откуда же эта усмешка? И этот ералаш в душе, когда нельзя ни жить, ни работать спокойно, и белый свет не мил… Ведь было же когда-то совсем другое, тот ералаш непонятный, который выливался стихами и который он порой вызывал искусственно, бродя в дождь по ночному городу, ловя блики фонарей, случайные мелодии из окон, и грустно было отчего-то, до слез грустно, каждая струнка в душе трепетала от этой грусти непонятной… А сейчас? Придавленность, задавленность, мгла осенняя над городом — мгла на душе. Отчего? И не скажешь, сам себе не ответишь, не найдешь причины… А давит ведь, давит все.

Может, прошло бы, рассеялось, отступило, если бы не вчерашний троллейбус. Поздно было, около двенадцати, и салон был полупустой. Он сидел на заднем сиденье, спиной ко всем, и трое парней, что с шумом ввалились на остановке и стояли сейчас, облокотившись на поручни, были у него прямо перед глазами. Они были заметно навеселе (один из них держал в руках бутылку портвейна) и вели себя развязно, громко говорили, сквернословили, бравируя этой своей развязностью. И от убогой их речи, от самодовольных и тупых лиц, не освещенных даже слабым отблеском мысли, на него накатила такая тоска, что он чуть не застонал. «Господи! — с мучительной болью подумал он. — Господи, да из какого мира они вылезли, да когда же они переведутся!..»

Главным среди них был, по всей видимости, тот, что пониже ростом, подтянутый, поскладнее, в синей болоньевой куртке нараспашку. Наверно, основным в его одежде был широчайший брючный ремень с огромной замысловатой пряжкой в виде крыльев с камнем из цветного стекла посередине. Надо полагать, отчасти из-за этого он и распахнул так широко куртку, чтобы ремень был виден. Двое других, длиннорукие и длиннолицые, стояли вполоборота к нему, слушали.

— Позавчера Богдана в армию провожали, — рассказывал тот, что в ремне, ненатуральным, деланным голосом. — Взяли пузыри, пошли в ДК. Вываливаем оттуда, а навстречу кент какой-то прет, а ну, говорит, расступись. Ну, мы расступились, потусовали его ножками, и — о’кэй! Ништяк все было!

Ершов оглох. С ним бывало такое. Парни что-то еще говорили, размахивали руками, смеялись — он не слышал. Потом они вышли, вывалились с геройским видом, непробиваемо уверенные в собственной неотразимости. А в его оглохшем сознании выстраивались слова, оформлялась в слова догадка, которой он сразу не поверил, ушам своим не поверил, оглох…

Волчий вой подступал к горлу. Он сжался весь, согнулся, втянул голову в плечи, вдавился спиной в угол между сиденьем и окном, стараясь не застонать, не завыть вслух, вырвалось только короткое глухое мычание. «Для кого? — хотелось закричать ему. — Для кого? Для них?!»

Поэты — баловни народа… Он вдруг с ясностью, с прозорливостью неуместной увидел, впервые подумал, что слово «народ» в начале начал своем означает потомство, приплод, то, что  н а р о д и л о с ь. Это вот они — н а р о д, подумал он. Так, что ли? Но ведь это же не народ, это же вырод. И сколько их, сколько! Ему показалось, что он увидел бездну, черную прорву, в которую падают и падают из тьмы веков золотые слова, и падают бесследно. И молчат родившие их люди, те, что наивно верили, что слово, рожденное ими, заставит содрогнуться мир, и души людские просветлеют. Зачем? — вопила его душа. — Для кого?

Троллейбус мчался сквозь синюю московскую ночь, синюю от фонарей дневного света. Прям был его путь, и поэт позавидовал железной машине. Он хотел бы сейчас, забившись в угол, ехать так до бесконечности, лишь бы знать, что дороге этой не будет конца, ничего не будет — будет только дорога, движение. Но так не бывает. И надо было выходить из троллейбуса, идти домой, спать.

Перейти на страницу:

Все книги серии Новинки «Современника»

Похожие книги