– Вот, берите!
Унтер-офицер застенчиво поблагодарил, нежно провел по корочке рукой, понюхал, но больше не притронулся. Брецель с наигранным равнодушием объяснил, откуда такое неожиданное богатство. Францисканец ни о чем не расспрашивал, разговор не клеился. Через некоторое время гость встал:
– Так, значит, можно взять?
– Только ешьте здесь, – прохрипел Петерс. – Возьмете с собой, шиш вам дос… – он остановился на полуслове, встретив долгий, серьезный, но совсем не осуждающий взгляд санитара.
– Вы не представляете, пастор, какая это радость, – тихо молвил он.
Кровь отлила от лица Петерса, и оно сделалось зеленым. Пастор затрясся всем телом. Рванул под кровать и достал хлеб, потом еще один и еще – четыре последних буханки.
– Вот, забирайте! Да берите же, вам говорят!
Это был припадок, чистой воды самоубийство. Он вручил солдатику даже недоеденную половинку своего хлеба.
– Берите! И проваливайте отсюда поскорее!
Санитар молча сгреб все богатство и вышел. Глаза его блестели. Пять буханок! Каждую, если постараться, можно нарезать на двадцать частей. Двести человек, две сотни голодных раненых еще сегодня съедят по кусочку хлеба!
Поэт Брецель рыскал по блиндажу, как забитый пес. Он не решался заговорить с пастором, который забился в свой темный угол. И плакал.
Землю застилает тяжкая серость. Нечеловеческие морозы спали. Сухой снег по-прежнему скрипит под сапогом, но уже не так пронзительно, а словно под пыткой. Похоже скорее на машинальное кваканье ипохондричных лягушек. Обер-лейтенант Бройер пробирается по занесенным снегом склонам к аэродрому Гумрак. Он следует извилистой тропой, часто проваливаясь по колено и то и дело натыкаясь на брошенные окопы. Голоса товарищей и редкая перестрелка за спиной слышны все глуше и глуше. Бройер выходит на плато. Здесь поигрывает слабый ветерок, поднимая в воздух миниатюрные снежные вихри. Вдали проступают из хмури размытые очертания бездвижных машин. Он берет курс туда. Под бинтами, насквозь промерзшими и покрытыми бурыми пятнами, лютует резкая боль, от раны она расползается по всей голове, подбираясь к корням волос, путает мысли и отупляет. Тысячи гибнут под взрывами гранат, разносимые на куски, думает он, тысячи истекают кровью и заживо гниют от ран, тысячи мрут от голода и замерзают… Но один все еще цел и невредим, и вот он падает и выбивает себе глаз. И даже будто не в Сталинграде, а где-нибудь в Берлине или Кёнигсберге! Никчемная нашивка за ранение ему не светит. А умирать от такого казуса и вовсе нелепо, просто безвкусно!
Бройер видит себя в покинутом городе: вот он идет мимо развороченных, разграбленных фюзеляжей самолетов, мимо покореженных радиоантенн, по холмящейся равнине, в полости которой лежат вымершие блиндажи. Вокруг ни души, ни дымка, ни одного признака жизни. Все умерло и погрузилось в бездонное одиночество. Только изредка проносится со свистом шальной снаряд, пущенный неизвестно откуда и летящий неизвестно куда. Бройера охватывает неодолимое желание отдаться этому одиночеству, ничего больше не видеть и не слышать, уснуть тихо и незаметно. Завтра двадцать четвертое. Завтра все кончится…
Бройер останавливается. С трудом переводит дыхание. Взгляд цепляется за фигуру со впалыми глазами, которая чернеет возле двери блиндажа.
– Эй, вы… да-да, вы!
Он захлебывается собственным голосом. Человек в оцепенении замирает. Глядит на Бройера как загнанный дикий зверь. Вдруг испуганно вздрагивает и вмиг сигает под землю.
От жути Бройера передергивает. Он прибавляет шагу и спешит дальше. Натыкается на дорогу, забирающую влево. Безвольно следует колее. Где-то за спиной чует жилье. Сверху свистят снаряды. Впереди поднимаются в небо три плотных сернистых облака, по форме напоминающие гриб. Земля вздрагивает легкой дрожью, вдогонку глухо ухает тяжелая артиллерия. Должно быть, там Гумрак… на секунду нога зависает в воздухе: может, лучше в обход? Но идти по глубокому снегу страшновато. Хотя не все ли равно. Завтра двадцать четвертое…