Однако память скользнула дальше, в начало, и, конечно, тут же наткнулась на немногословный, невыразительный рассказ, вместивший в себя жизнь ещё такую короткую, но уже отмеченную каиновой печатью, притоптанную и, как заключил бы аналитический ум (он это сделал в лице Альберта Васильевича), типичную для России. Эта мысль окончательно подавила сладкую полудрёму, Лыков пружиной сбросил с кровати своё мускулистое, тренированное, ухоженное тело, ещё переполненное ночной силой, пошёл на кухню. Минуя распахнутую дверь гостиной, увидел в трюмо отражение своей наготы, и теперь уже с досадой подумал о бегстве девушки. Хотели же ведь позавтракать вместе. А сколько утреннего, отдохнувшего блаженства!.. Альберт Васильевич почувствовал себя обкраденным. Ну, не то чтобы очень, а всё же… Поставил на плиту чайник и пошёл одеваться. В конце концов, главное решено. А найти друг друга в этой большой деревне труда не составит. Во всяком случае, он ни за что не уедет, не повидав её. А может и сразу увезёт с собой. Ребёнок? И его тоже! Ещё раз подумал: бедная мама! Ну, да всё будет хорошо. Взгляд его упал на книгу, дорожное чтиво, так и пробывшее нераскрытым на тумбочке со вчерашнего дня. «Нагие и мёртвые». Вроде бы и давно примелькавшиеся слова, возможно, в силу обострённости всех чувств поразили его сейчас неожиданно вставшим за ними образом. И приводя в порядок постели, он не мог отделаться от ощущения, будто покрывает саваном три нагих тела, из которых одно мужское посередине меж двух других — бездыханно, а те, что по краям, прильнувшие к мёртвому мужчина и женщина, — он сам и его новая подруга. На какое-то время эта зрительная метафора завладела его воображением. Уже одетым вернувшись на кухню, заваривая чай, приготовляясь позавтракать остатками вчерашнего пиршества, он всё размышлял об увиденном, наполняясь беспокойством и одновременно ища ему опровержения в других источниках, а прежде всего — в живых образах минувшей ночи. И когда тот, первоначальный, отдающий мертвечиной образ-толчок совсем потускнел, вытесненный горячей плотью свежих воспоминаний, и уже мечтательная, и даже с оттенком самодовольства, заиграла на губах Альберта Лыкова улыбка мужчины, исполненного веры в себя (таким он, в сущности, и был), глаза, потянувшись к коньячной фляге, горбиком притулившейся у стены в торце кухонного стола, наткнулись на записку. Расчёт был верен: именно там, согнутую в четверть листа, с заглаженными тщательно углами, чтоб не топорщились, раньше времени привлекая к себе внимание, едва выглядывающую из-за блеска нержавеющей стали, и надо было её оставить. Похолодев и уже зная, что там, Лыков протянул руку, с бьющимся сердцем развернул записку и стал читать.