Его влекла к себе тихость красок, разлитых по утренней равнине, — еле слышный разговор зеленого и коричневого, серебристого и голубого, не давала покоя оранжевая осыпь каменоломен, откуда выглядывали кубы и пирамиды сокрушенной скалы — феерия линий и полутонов; в фантастическом этом пейзаже единственно реальными казались искалеченные взрывами деревья, похожие на какие–то причудливые статуи.
Потом он писал жанровые сцены: полдничающие крестьяне рядом со своими тенями, будки путевых обходчиков, перед которыми женщины в пестрых нарядах ожидают проходящий поезд; мужики, спящие на летней земле, — их тела, подобно раскаленной солнцем глине, излучают неторопливое сияние… Он пытался проникнуть в единение и драму человека и земли, человека и хлеба. Во многих его картинах было трудно отличить солнце от каравая. Небесное светило тоже, казалось, было замешано человеческими руками, а пятна на нем — это следы женских пальцев.
Под конец, когда жизнь его катилась к закату, старый художник увлекся человеческим лицом. С восторгом первооткрывателя наблюдал он окружавших его людей. Прежде лицо человека было для него всего лишь цветным пятном в спокойной или напряженной гармонии картины. Он любил крупные мазки, выявлял характер в обобщении — его раздражало скрупулезное выписывание деталей… Потом уже он обнаружил, что, обладая чутьем, можно в чертах лица прочесть многие страницы человеческой жизни… Всмотрись пристальнее в оттенок кожи, в складочки и морщины, в разрез глаз, эту рамку, где, как пойманный зверек, мечется беспокойный взгляд, — и ты не только проникнешь в мысли, которые владеют человеком, ты даже угадаешь, что он делает на земле.
Почти каждый вечер во двор дома престарелых приходил и садился на лавочку старик крестьянин. Он был обут в сандалии на босу ногу, ступни толстые, искривленные, как дубовые бревна. Выгоревшая одежда была того же цвета, что и налет на виноградных гроздьях, зато фуфайка, которую он не снимал даже в жару, — ярко–красная, и это оживляло его лицо.
Раньше художник отличал этого человека от других лишь по яркой фуфайке… Но вот они сидят рядом, беседуют, и художник вглядывается в его лицо. Тощий, костлявый старик подпер щеку ладонью. Пальцы у него тонкие, как у пианиста, и только опухшие суставы и зеленовато–коричневая кожа возле ногтей говорят о том, что эти руки никогда не прикасались к клавишам. Глаза полузакрыты, и в прорези век зрачки почти неразличимы. Нос тонкий, с нервно вздрагивающими ноздрями, кожа на хряще натянулась, побелела.
Вокруг стариков упорно кружит пчела. Художник хотел отогнать ее, но крестьянин предупредил: «Шевельнешься — ужалит! Сиди смирно, тогда она сама улетит…» А пчела все настойчивей опутывает их лица тонкой спиралью жужжания. Художнику подумалось, что она похожа на рассерженного человека: тоже стремится скороговоркой выложить собеседнику все, о чем тот не хочет вспоминать, потому что нечиста совесть. «Да, да, верно…» — соглашается художник со всем, что перечисляет пчела. А она все опутывает и опутывает его вопросами. Откуда ей столько известно о нем?
— Вот неотвязная! — смеется старик в красной фуфайке и смотрит на художника с некоторым удивлением, потому что видит не лицо, а лишь сотканную из жужжания паутину, которая так плотно оплела его, что веки не в силах ее раздвинуть…
— Злая пчела, нездешняя… — добавляет крестьянин. — Здешние серые, они смирные. И золотистые — тоже смирные. Работящие. С цветка на цветок. А эта еще и воровка…
Художник сквозь пчелиный гул угадывает лицо сидящего рядом человека. Обнаруживает в его бледности цвет воска и меда ранних акаций. Старый крестьянин носит с собой тонкое, как эхо телеграфных проводов, пчелиное жужжание — если вслушаться, оно звучит и в шорохе его одежды. Лицо у него напряженное, словно из всех звуков земли он старается различить лишь жужжание пчел.
В груди у него сухо скрипит — от силикоза, заработанного в чипровских рудниках. А лицо облагорожено мыслью о чем–то бесконечно прекрасном. Пыльца пчелиного жужжанья пытается пересилить мутную накипь человеческих забот, рука с длинными пальцами нервно подрагивает…
Берись за кисть — и портрет готов.
Что было всего привлекательнее в его труде? Радость созидания. Никогда в жизни он не думал о том, кому продаст картину, сколько выручит за нее. Каждый раз он стоял перед белым холстом, как перед загадкой, и его муки искупались тем трепетом, который доступен немногим.
Он не любил рисовать под открытым небом. Ландшафт рассеивал внимание, требовательная навязчивость природы путала мысли — каждое дерево, каждый камень стремились проникнуть на полотно. Поэтому он предпочитал работать дома — по сделанным наброскам или просто по памяти.