— Поэт! Видал я поэтов! У меня эти поэты сапоги лизали, петухами кукарекали, в чем мать родила краковяк изображали, я их — этих поэтов — среди дня раком ставил, суки позорные, Матусовские, бля, Долматовские, Склифасовские, в рот я их мотал, попрятались теперь, как тараканы, не нужен стал, паразиты!..
В коридоре Саша виновато переминается с ноги на ногу, неуверенно оправдывается:
— Балыпой человек, как лев в клетке, на авиазаводе военпредом, каждая сявка унижает, разве это жизнь, вот и пьет человек по-черному, себя не помнит, ты, дарагой, извини его, не он хамит, чача хамит. — Он снова заискивающе заглядывает Владу в глаза. — Не забудешь про брата, а? Тоже хороший человек был, большой человек, пускай сто лет помнят, какого человека дали зарезать, напиши, дарагой, слово Саши Ласуриа, озолочу!..
С этим Влад и уходит к себе, чтобы наедине с собой снова и снова попытаться докопаться до сути этих, внезапно настигавших его, вроде бы случайных, но вещих встреч. И снова бередящие детские вопросы удушливой петлей захлестываются вокруг него: как, отчего, почему?
Почему брошенный в водоворот капризной истории безвестный грузинский мальчик, безоглядно презрев, отринув в себе все Божеские и человеческие законы, рвется сквозь нищенскую нищету и тенета охранки, вероломство и грабежи, кровь вчерашних друзей и лесть живущих врагов, чтобы на вершине власти и могущества околеть в собственной блевотине за бронированными дверями своего загородного особняка под гибельным грузом страха и одиночества? Отчего один из сыновей мальчика, скорее, пасынок, плод единственной в его жизни любви, отрезанный ломоть во вновь обретенном семействе, бросится в немецком плену на колючую про-волоку запретной зоны концлагеря, так и не дождавшись отцовского прощения, а второй всеобщий баловень, красавец и ловелас, осыпанный чинами и милостями дворцовых подхалимов, после смерти отца сполна вкусит из тюремной чаши и в конце концов свалится с перепоя под казанским забором, забытый даже собственными родственниками. И как стрясется, что дочери этого царя царей, затравленной стукачами и соглядатаями, придется искать своей доли на заморской чужбине, где она постарается стереть в себе самую память о своем прошлом. Вот так, господа хорошие, вот так. И от судьбы спасенья нет…
Затем в нем всплывает Зеленый базар краснодарской осенью. Будто в зыбком мареве сновидения перед ним плавно кружатся жухлые листья платанов на фоне добела облинявшего неба. Базар, как развороченный улей, гудит и мается в бестолковом кружении людей, скота и подвод. У коновязей, сбиваясь в ряд, пофыркивают лошади, и острый запах конских яблок под их копытами смешивается в стоячем воздухе с пряной смесью лежалого сена и гниющей бахчи.
У ворот базара, равнодушный к обтекающей его со всех сторон сутолоке, будто черный камень среди пестрого потока, торчит слепец, заученно выводя под гармошку:
Вторую неделю Влад спозаранку топчется около винной палатки, потягивая кислый, свежего урожая, рислинг, которым поит желанного покупателя бывший приятель по колхозной одиссее Хачик Алиханян — однорукий армянин с молящими глазами загнанного оленя. Влад заворачивает в этот город между двумя переводными халтурами в Средней Азии, подхваченный недельным, начатым еще во Фрунзе запоем, в надежде взять реванш за унижение своего бегства отсюда, но вдруг оказывается, что после пяти минувших с тех пор лет здесь уже не с кем сводить счеты, некого удивлять и некому плакаться. Иных уж нет, а те далече. Ляля, где ты, не забывай меня!
Терпкая жидкость ввинчивается в него, исподволь ввинчивая его самого в гулкий омут горячечного делирия. Со дня на день все чаще среди базарной толпы начинают прорезываться лица и голоса, еще недавно осевшие где-то на дне памяти. То в проеме винного прилавка вместо молчаливого, улыбчивого Хачика появляется медальное, с седеющим чубом поперек лба лицо „и примкнувшего к ним” Шепилова: „Мы, кажется, с вами встречались во Фрунзе, Владислав Алексеич, не правда ли?” То выруливает из людского водоворота его фрунзенский собутыльник, заезжий актер Володя Гусаров, суетится, подмигивает доверительно: „А знаешь, старик, ведь мой папа убил Михоэл-са, давай выпьем по этому случаю!” То ни с того ни с сего, будто нечистый дух из сказочной бутылки, перед ним выявляется испитой старик с кроличьими глазами. „Ты какой-такой имэешь право здэсь пит без мена, — неуверенно хорохорится старик, — я заместитл Калыни-на, Прэдсэдатл Презыдыум Вэрховый Совет Кыргызсск есессесере!”
Следом за этим, все убыстряя и убыстряя ход, его подхватывает бредовая карусель, унося свою новую жертву сквозь текучий кошмар беспамятства к белому дню тяжкого пробуждения…
Голубоватый, в ржавых потеках потолок заслоняется вдруг возникающим над ним старушечьим лицом: