Влад тянулся за ним, словно нитка за иголкой, по всем литературным торжищам и коридорам от „Литга-зеты” до Союза писателей, стараясь шагать по-саперному — след в след, не отставая, но и не рискуя забегать вперед, что, кстати сказать, ему было и не по силам. С жадностью и любопытством он изучал за спиною у вожатого уже освоенное пространство, вслушивался, вдумывался, запоминал, не оставлял без внимания даже самые пустячные мелочи, а затем двигался дальше, в покровительственной тени идущего впереди. Этот путь стоил ему, при его врожденной гордыне, многих обид и унижений, но, положив для себя однажды попытаться дойти до сути вещей, он, давясь от яростных слез, поступался собою ради (пусть тщетной, пусть иллюзорной) возможности достичь поставленной цели.
Среда, в которой он волею судеб наконец оказался и к которой так долго и с таким упорством стремился, удивила его прежде всего тем, что жила, существовала, функционировала вне какой-либо зависимости от окружавшей ее реальной действительности, как совершенно непроницаемое для породившей ее почвы автономное тело. Естество живой яви отражалось в нем словно в фокусе множества кривых зеркал, обезображенное до неузнаваемости набором искаженных повторений, порождало здесь в людях такое состояние ума и души, что временами Владу казалось, будто его нежданно-негаданно занесло в водоворот некоего фантастического маскарада, где каждый обманывает прежде всего самого себя, а потом уже, все вместе, — друг друга.
Иному неискушенному новичку инопланетяне, наверное, увиделись бы куда более простыми и объяснимыми, чем обитатели этой, почти противоестественной камеры-обскуры, хотя большинство из них — этих ее обитателей — прошло, что называется, огни, и воды, и медные трубы, и кое-что еще, о чем, тем паче к ночи, иному и вспоминать не захочется. Бывшие чекисты и вчерашние лагерники, „завязавшие” блатари и графоманствующие оперуполномоченные, рабоче-крестьянские выдвиженцы и отставные партработники, подающие надежды нимфетки и стареющие потаскухи, стукачи, расстриги, службисты — они несли в себе многое знание падших ангелов, но оно, это знание, не умножало их печали или прозорливости, а лишь облегчало им умение лгать и притворяться друг перед другом, не становясь при этом сколько-нибудь счастливее.
Здесь отпрыск вельможной фамилии, чуть не с пятнадцатого века торчавшей в „бархатной книге”, мог свалиться в инфаркте после получения не той совдеповской побрякушки, на которую он рассчитывал, а почтенный прозаик, оттянув два десятка лет по колымским командировкам и чудом уцелев, перво-наперво, уже с порога, спросить у ошарашенной его появлением жены: „Мне из секции не звонили?” Здесь поэт с европейским именем запивал мертвую только потому, что его не избрали в правление, а два побитых молью версификатора забивали друг друга до полусмерти в споре, кто из них первый стихотворец России. Здесь маститые литературоведы с мировой скорбью на сократовском челе становились смертельными врагами, не поделив места на очередном планерном заседании, а военные романисты из вчерашних окопников плакали навзрыд, будто малые дети, не попав, после унизительных хлопот, в список туристической группы, отбывавшей в Венгрию или Болгарию. Тень Орвелла — печального рыцаря безумной эпохи — витала над этой средой без каких-либо шансов когда-нибудь раствориться или исчезнуть. Оставь надежды, всяк сюда входящий!
Горький океан огромной страны яростно бушевал вокруг, порою даже проникая под здешнюю кровлю, то моровым ветром ежовщины, то гарью большой войны, то мутным похмельем запоздалых реабилитаций, но обжигающие волны его, едва коснувшись гладкой поверхности, откатывались назад, не в состоянии изменить или хотя бы поколебать ее внутреннего монолита. Внешняя явь, сколь бы зримой она ни была, не вызывала здесь особого интереса (и чем зримее, тем меньше!), а лишь скоропреходящую досаду.
Тем более не вызывала здесь интереса прожитая Владом жизнь. Слушая его, окружающие, даже из тех, кто поспособнее и посовестливее, только снисходительно посмеивались или сочувствовали, относясь к услышанному, как к уходящей в небытие экзотике: довелось, мол, парню хлебнуть, но ведь когда это было, да и было ли вообще!
— Тоже мне проблемы! — говорил ему в таких случаях один подающий надежды молодой критик, недавний золотой медалист школы для дефективных. — Нищий с нищей переспал, бродяжка бродяжке исповедовалась! Девятнадцатый век, а мы, слава Богу, в космическую эпоху живем, учись вон у Икса, какие пласты поднимает: коренная перестройка сельского хозяйства, реформа школьного образования, перевод качества борьбы с религией в духовный план, и без оглядки режет правду в лицо, говорят в Цека за голову хватаются.
— Чего ж тогда печатают?
— Темный ты еще, Самсонов, многого не понимаешь. — „Профессорские” очки на угреватом носу критика вызывающе вздергивались. — Учись, приглядывайся, а не задавай глупых вопросов. Будешь умных людей слушать, поймешь.