— Распустился народ до крайности, прямо скажем. Пьют без просыпу, безобразничают, нет на них никакой управы, совсем сошли с тормозов, пропьют, прогуляют страну, сукины дети! Как умер хозяин, так все сошло с рельсов, пошло под откос к чертовой матери. Был бы жив, не допустил такого разгильдяйства, враз бы укоротил, у него, бывало, не забалуешься: не хочешь по-людски жить, топай к стенке или на лесоповал мозги проветривать. А теперь что творится: хочу работаю, хочу — нет, языки распустили, хоть на подметки режь, никому слова не скажи, в драку лезут. В наши поры не больно бы разговорились, раскрыл варежку, когда не спрашивают, получай девять грамм в затылок, а при снисхождении от червонца до четвертака, вот и вся недолга. Немало мы тогда сволочи на распыл пустили, сам в этом деле не без участия. Я ведь с Николаем Иванычем Ежовым, как с тобой вот, рядышком, не раз хаживал, порох был человек, но справедливый, это на него теперь все шишки валят, у кого рыло в пуху, а он, головой надо думать, не сам решал, Сталин приказывал, тут шутки плохи, приказано — выполняй или стреляйся. Бывало, вызовет он нашего брата, наркоматского, на распек, глянет белыми глазами исподлобья, душа в пятки прячется. Блокнотик настольный перед ним нараспашку, а в руках, как всегда, два карандашика — синий и красный. Вертит он ими в пальцах, будто нашей судьбой вертит. Знаем: синий карандашик — перемещение, красный — смерть. Назовет фамилию, а сам карандашики эти из руки в руку перебрасывает, смотреть, так за один миг десять раз умрешь. Чего и говорить, умел человек с коллективом работать, потому и порядок был настоящий, не то что теперь. — Долгая тень его вновь заколыхалась и тут же слилась с темнотой. — Бывайте, утро вечера, как говорится!
И растаял, слился с темнотой…
Ночью Владу снилось большое поле, в другом конце которого призрачно струилась разновысотная громада незнакомого ему города. Поле, покрытое острой осокой, то и дело проваливалось под ним, он беспомощно барахтался, выбираясь из очередной ловушки, кое-как двигался дальше, а расстояние до города все не сокращалось, контуры зданий становились еще призрачнее, и в нем уже угасала надежда когда-нибудь добраться туда, но в минуту крайнего отчаянья его вдруг осенила спасительная догадка: надо взлететь! И он взлетел, плавно раскачиваясь над землей и задыхаясь от головокружения…
Влада разбудил стук за окном у калитки. Медленно приходя в себя, он поднялся, потянул на себя оконную створку: за изгородью маячила уже знакомая ему шаткая фигурка в потертой кожаной фуражке на патлатой голове, устремляясь к нему искательным взглядом:
— Писатель, дай рубль, спляшу!
Пора, красавец мой, проснись…
Вспомнилось Владу об этом загеданском пробуждении, когда однажды в Париже они пешком возвращались с приятелем домой из долгих гостей. Промозглая сырость висела над городом, сообщая окружающему атмосферу пустоты и бесприютности.
В одном из многочисленных сквериков, попадавшихся по дороге, им довелось тогда наблюдать довольно любопытную сцену. Молодая монашка осторожно, с явной опаской, кончиками пальцев пыталась разбудить спящего на садовой лавочке клошара. Тот долго не отзывался, но монашка становилась все настойчивее, и наконец он выпрастал из-под одеяла свое заспанное, в серой щетине лицо, после чего, с заметной досадой выслушав ее, что-то коротко буркнул в ответ и тут же снова с головой накрылся тем же одеялом.
Приятель, посмеиваясь, перевел Владу состоявшийся между сторонами короткий диалог:
— Бедный человек, — сказала она, — я хочу вам дать десять франков, чтобы вы могли поесть и немного согреться.
— Слушай, паскуда, — ответил тот, — я дам тебе пятьдесят, только ради всего святого, отстань от меня, я хочу спать…
Ничего не поделаешь, выражаясь языком советской печати, можно сказать: их нравы!
Вечера становились все темнее и глуше, лето торопливо шло на убыль. По ночам в окнах стояла такая темь, что, казалось, ее можно резать, как масло — ножом. В такие ночи химеры прошлого принимались обступать его со всех сторон, возвращая его из одной пережитой им ипостаси в другую. Он ощущал себя то вечно голодным мальчишкой в эвакуации среди матерых движенцев и паровозников, то подростком в крикливой толчее на кутаисском базаре, то юношей — обитателем психушки в Кувшинове, то молодым парнем на кирпичном заводе в Пластуновской, а то начинающим газетчиком с первой книжкой стихов в руках. Химеры роились в окружении запахов своей поры: угольную гарь тыловых разъездов перебивали пряная духота южной снеди, запахи мокрой древесины, пыли свеже-обожженного кирпича и типографской краски. Химеры звучали, вызывая из минувшего небытия резкую перекличку локомбтивов, гортанную грузинскую речь, волчий вой над заснеженной степью, шелест страниц, стук дверей, обрывки разговоров, шепот, чье-то дыхание. Все было так явственно, так ярко, так осязаемо, что временами ему грезилось, будто он сходит с ума.