Когда Зося совсем проснулась в объятиях плачущего мужа, было 8.20 утра. А было так: утро было теплым, но ветреным и тревожным. Вал темных туч, обрамленных лучезарным оранжевым контуром, накатывал с края гор в долину, достигая синих лесов и вырубок, распестренных мелкими полями исчезающего снега. Воздушные розовые «циррусы», сплетенные в фантастическую вуаль на вершине, странно недвижные в сравнении с летящими, как ядра, оторванными от главного вала темными «гонфлонами», казалось, говорили что-то таинственное о лучшей жизни, в которой нет любви, самочьих скандалов, религиозных компромиссов, социальных преступлений и метафизического вздора. Находиться там, быть воплощенным в этом сгустившемся омуте туч, хотя бы секунду единую прожить другим существом, чем это случайное завихрение грязной пены на волне неизвестной глубины. Пена расползается, раскручивается, разворачивается, вот все, что она знает о себе — ага! Все наоборот — только не все ли равно?
«Мы уходим в никуда, ничего о себе не зная, страдающие или глупо счастливые фантомы, чванясь своим жалким (но несмотря на это единственным на все бытие) понятийным аппаратиком; но что он может значить по сравнению с непроглядными пространствами неизведанного внутри нас и вне нас, невыразимого ни в психологистическом, ни в физическом воззрениях, ни в обоих вместе, объединенных в метафизической системе, обнажающей их недостаточность и необходимость принять оба как следствия фундаментальных законов Существования. Разве так называемое счастье не основано на скотской глупости, или на каком-то, пусть даже благородном (только чем измерить это благородство?) обольщении какой-нибудь фикцией, или просто на грубом вранье. Впрочем, раньше, веке эдак в XVIII, все, что было связано с метафизикой — может, и немного безрассудной, — хоть и давало какое-то упоение — сегодня плодит только сомнения и преждевременное пресыщение». Так думал неугомонный «мыслитель», выступая на «поле битвы» своей за самочку, веря в важность своей проблемы: как уничтожить себя интересным способом.
Вихрь на поляне дул бешеный. То и дело там и сям с грохотом валились деревья. Швед опаздывал. Ожидание, вместо того чтобы ослабить звериную силу Атаназия, усиливало в нем уверенность в себе вплоть до непоколебимой веры в победу. Ему нисколько не было жаль этого противного блондинчика, который хотел вырвать у него забавы ради последний смысл его жизни. Как началось, так и кончилось — одним махом. Прежде чем Твардструп успел заслониться после страшной кварты, которую едва парировал (укол и рубленый удар вместе), он получил удар в шею, вскрывший ему сонную артерию и приведший к моментальной смерти. Швед был так уверен в победе, что не имел времени осмыслить свое поражение. Не ожидал, бедняжка, такой страшной молниеносной атаки, недооценил своего противника. И вот уже лежал нелепый шведский трупик на Подгалье, с развевающейся на ветру русой бородой и выпученными в бесконечность неба голубыми глазами, а над ним стоял такой же нелепый призрак и символ перевалившей на ту, темную сторону какой-то почти безличной жизни, призрак Атаназия Базакбала, лишнего человека. Вихрь бешено свистел в ветвях качающихся елей и выл в далеких пространствах среди угрюмых гор.
«Я убил его», — просто подумал Атаназий с внезапно нахлынувшей на него безмерной усталостью. И эта мысль отозвалась зловещим эхом в глубочайших недрах его существа. Весь этот прекрасный спортивный механизм и этот едва знающий о себе мозг, этот столь желанный «катализатор», перестали существовать. Только сейчас впервые, несмотря на массу размышлений на эту тему и виденные на войне картины смерти (он даже раз застрелил кого-то в потемках, во время ночной атаки), Атаназий понял смысл смерти — теперь, когда он сам убил человека средь бела дня, при «обычных» обстоятельствах. Впрочем, обстоятельства эти были вовсе не так уж обычны. Ему самому было в этот момент жутко. И труп, и убийца были как-то так величественны, что ни один из секундантов не смел подойти. О враче забыли обе стороны. Все самцовое бешенство, с которым Атаназий бросился на ненавистного соперника, бесследно развеялось где-то по укромным уголкам его тела. Остались только глухая боль угрызений совести (пока еще не совсем осознанных), и какой-то тайный голос инстинкта, шептавший ему, что уж теперь-то Геля точно станет его: ведь он убил того, другого, стало быть, имеет право.