Азик молча слушал, самозабвенно уставившись в смурного Саетана Темпе, который психически вырастал у него до размеров какого-то всемогущего божества, ни на минуту не переставая быть безопасным «обычным нивелистом». Но слова Атаназия складывались в его трусливой голове в страшный узор на каком-то неумолимом стальном фоне, узор, имеющий смысл смертного приговора. Так значит, те муки, которые он претерпевал, были еще ничем по сравнению с тем, что теперь должно произойти? А может, он просто шутил? Но князь не смел спросить его об этом. Он предпочитал эту неопределенность любому новому ужасу. В этот момент он не понимал своей муки «как таковой» — она была лишь фоном, обязательным для уплывающей в прошлое полоски времени, заполненной чистым восторгом существования. Логойский внимательно наблюдал за ними обоими и в определенный момент подсовывал им новые «щепотки» адского порошка.
— Wot kak zabawliajetsa polskij graf w rewolucjonnyja wriemiena, — завыл, видя все это, де Пурсель. — Atrawlajet druziej, hi, hi! A nu-ka: dawajtie, graf, jeszczo. Ja riedko dieskat’, no kriepko. W charoszem obszczestwie...
Тут наступило безумное втягивание смертельного яда до самых до пупков, может, даже метафизических.
— Так скажи, Тазя, что делать? — как-то робко, неуверенно начал Азалин.
— Делай что хочешь, — вдруг решительно изрек Атаназий, перестав воспринимать коричневый с золотом цветок как единственную красоту на земле. Геля до краев заполнила ему все пространственное воображение: он почувствовал ее во вздувшихся венах наравне с отравой. — Я уведу ее у тебя, дело решенное. Она — воплощение моей жажды жизни. Мы с ней создадим великую поэму уничтожения, новый миф. Она — новая Астарта или Кибела, я же сыграю роль Адониса, или Аттиса, или кого-то там (все равно кого) — но не ты, о не ты — я! (У него все уже переколбасилось). Ты останешься в моих друзьях. Я не ревную к тебе. Радуйся, что можешь так прекрасно мучиться. В конце концов нас освободит вот это! — Тут он показал на трубку с порошком, которую в полное владение ему отдал теперь Логойский. — Есть такие люди, для которых смысл жизни в том, чтобы уничтожить себя. Дело лишь в том как. Для меня твоя Геля — только предлог; у меня нет ни искусства, ни науки, ничего нет. Я живу сам по себе для тайной цели будущего. Я — герой ненаписанного романа или драмы.
Все, что он говорил, Атаназию представлялось необычайно возвышенным и важным — это прежде всего. Мир объективно перестал существовать: был только он и какая-то созданная только для него проекция несущественных самих по себе картинок.
Азалин проходил через аналогичную фазу. Внезапно страдания исчезли, несмотря на то, что образ его жизни на фоне откровений Атаназия представился жутким, никогда не нарисованным офортом Гойи. Первый раз он ощутил смысл своей единственной жизни, как будто сбоку смотрел на какой-то замысловатый, до сих пор не разгаданный орнамент на фоне глупо и пусто прожитых двадцати шести лет. Все прошлое съежилось до размеров крохотной пилюльки, которую он проглотил и растворил, как в загадочном сконцентрированном эликсире, в текущую, громоздящуюся на головокружительную высоту минуту: наконец он был над собой. Сохранить это измерение действительности, жить в нем всегда, с кокаином или без, независимо от того, что будет, — такая вот была цель. Что-то необъятное мелькнуло перед ним, мелькнуло невесть где, потому что оно пребывало за пределами всего, что было известно. И тут же конкретный план, импровизация: Зезя, должно быть, слышал это, наука музыки, искусство. В этом было решение проблемы. В каких знаках он обмысливал это — он не мог понять. Что-то само думало за него в распаленных недрах голого Бытия. Но эта крошечка разрасталась до размеров всеохватности. Теперь он мог взять в себя все муки мира и оправдать наконец перед собой («а может, и перед Богом», — что-то шепнуло в нем) жестокий, непостижимый факт своего существования. Это был момент метафизического откровения. Откуда в нем столько ума, что он смог понять темную бездну тайны своего «я», о котором он никогда не думал т а к? «А, вот оно что: коко» — промелькнуло у него через водоворот необычностей, перераставших его теперешнее видение мира. Только сейчас понял он некоторые моменты своего детства и сны, в которых он являлся себе в не постижимых наяву формах, которые невозможно потом реконструировать, в формах летучих, неуловимых. Он испытал чувство глубокой благодарности к Атаназию, что тот своими пакостными откровениями разбил в нем эту оболочку обыденности, под которой он жил до сих пор, как птенец в яйце. Он проклюнулся, вылупился и на расправленных крыльях (как на всех парусах) улетел в неведомый мир.