Этот день отличается от всех прочих дней с самого начала, с подъема. Утренний стук надзирателя в дверь камеры вроде как тише, чем всегда, чай на завтрак вроде как почаистее, чем обычно, плавленый сырок какой-то более расплавленный, черный хлеб вроде как не такой уж и черный, а джем не так сильно воняет рыбой. Радиорубка с самого утра пускает колядки, в читальне стоит елка, а вечером – общий ужин. Ничего, что нет двенадцати обязательных традиционных блюд, но зато есть селедка, капуста с горохом и жареная рыба. Надзиратели ненавидят сочельник. Мало того, что они не дома в кругу семьи, так еще должны крутиться по помещению тюрьмы и проявлять повышенную бдительность. Особенно в рождественскую ночь, в момент начала службы. Карманники со сроком в два года в такую ночь скорее всего не наложат на себя руки, разве что жена или невеста во время свидания им что-то такое скажет, а вот те, кто с четвертаком сейчас проходит свой самый кризисный седьмой или восьмой год, – это контингент самого что ни на есть высокого риска. За время своих четырнадцати сочельников за решеткой он был свидетелем восемнадцати попыток самоубийств, причем десяти – удачных, если это можно так назвать.
Даже когда он со временем получил право на увольнительные для краткосрочных свиданий, он никогда не пользовался им в этот день. На воле у него осталось много знакомых (некоторое время спустя он больше не называл их друзьями, потому что заключенному трудно поддерживать дружеские отношения), но он чувствовал, что его присутствие за праздничным столом в их доме будет для них дискомфортом. Если они не спросят ни о чем, это будет проявлением огромной, но, в сущности, неискренней деликатности, а если спросят, то придется рассказывать и рассказывать, а он этого не хотел. Кроме того, он понимал, что – окажись он в компании, он стал бы центром внимания, и этого он тоже не желал. Преломление облатки с человеком, совершившим двойное убийство, о котором писали все газеты, – само по себе сенсация. Избегая этого в первые годы своего срока, он считал, что ему положен сочельник в одиночестве, что стало бы частью покаяния, которое он должен совершить, частью наказания, которое ему справедливо отмерено и которое он жаждал целиком и безусловно принять. Это не был мазохизм, в этом не было ни грана фальши. Это было самое настоящее раскаяние. Когда во время многократных допросов он возвращался к этой теме, то не затем, чтобы этой эмоциональной манипуляцией выторговать для себя наиболее благоприятное решение суда. Он тогда так на самом деле чувствовал.
Во время первого Рождественского сочельника за решеткой, еще в КПЗ, до приговора, в девяносто первом, через два с половиной месяца после убийства Пати и расстрела барда, он думал о том, что может происходить в этот вечер и в эту ночь в домах их семей. Ему становилось страшно от осознания той ненависти, которую испытывают к нему мать и сестра Пати, когда смотрят на пустое место за столом, его парализовывало невыразимое чувство вины перед дочкой барда и его матерью. Он не мог представить себе ситуацию, что он получает праздничную рождественскую увольнительную и неожиданно сталкивается где-то на улице, допустим, с дочкой барда. У него не нашлось бы слов, которыми он сумел бы оправдаться перед ней. Более того, по отношению к ней у него не было никакого права оправдываться. Апелляция к праву восстановить свою честь, к праву отмщения обид, ссылки на неконтролируемую жажду мести из-за унижения, которое он испытал, в случае ни о чем не догадывающейся и ни в чем не повинной девочки не работает. Он убил ее отца. Лишь это он мог бы сказать ей и замолчать. Вот уже два года нет с ней за рождественским столом так рано ушедшей из жизни ее матери, а сегодня в первый раз не будет и отца. В первый, но не последний – теперь так будет всегда. И в этой безвозвратной потере виноват он. Он тогда думал, что эта тюремная камера, изолирующая его от мира, с которым ему в противном случае пришлось бы столкнуться лицом к лицу, камера, в которой он сидит на нарах и в муках совести конвульсивно кусает одеяло, для него истинное спасение.