Утром накануне сочельника они поехали через весь остров в Вальдемоссу. В окруженном с трех сторон горами небольшом городишке, пересеченном живописными узкими улочками, опустевшем и ленивом в это время года, перед Рождеством жизнь била ключом. Украшенные дома, бесчисленные гирлянды, праздничные символы, среди которых выделялись с фантазией сделанные вертепы самых причудливых конструкций. В садиках, на террасах, во дворах, на подоконниках. Удивительно мало елок. В саду монастыря картезианцев, который теперь и не монастырь ни какой, а музей, настоящая выставка рождественских вертепов. К келье номер четыре, где якобы (историки до сих пор спорят по этому вопросу) жил и творил Шопен, ведет широкая внутренняя галерея. У стены кельи, на красном ковре, недалеко от выхода на террасу с садом, поставили небольшое пианино. Вокруг развешаны фотографии Шопена, факсимиле его писем, копии написанных его рукой нот, его посмертная маска и локон его волос, который хранила Жорж Санд. Только пианино относится к тому времени, когда он тут был. Всё остальное – свидетельства событий, относящихся к другому времени и другим местам. После Шопена в Вальдемоссе осталось только это пианино, которое Санд и Шопен продали богатому горожанину, избегнув таким образом расходов по перевозке его в Париж. Всё остальное было предано огню, когда в городке узнали, что поляк болеет страшной, смертельной в те времена болезнью – туберкулезом, к которому тогда относились как к чуме. Ну и ко всему прочему, сыграла свою роль неприязнь местного населения к пусть романтичной, но всё же погрязшей в грехах паре любовников, демонстративно поселившейся в монастыре.
Они остановились рядом с монастырем, в маленькой гостинице. Никогда он ее не забудет: две комнаты на первом этаже, две на втором и одна – со скошенными стенами – на самом верху, под крышей. Встать в полный рост там можно было, только выйдя из номера. Санузел с ванной – общий для всех – рядом с кухней на первом этаже. В их номере – каменная раковина, покрытый росписью керамический кувшин с водой для умывания, почти полностью занимавшая пространство комнаты кровать, прикрытая белоснежным вышитым покрывалом. Пати была очарована. Когда на следующий день спустились сумерки, они зажгли свечи, преломили апельсин (это вместо облатки) и спели колядки.
Это и для него и, как он думает, для Пати тоже было время нового очарования друг другом. Он чувствовал, что он в нее – в свою жену, в свою женщину, в свою лучшую подругу, в свою наперсницу, в своего союзника – снова влюблен. Эти несколько удивительно гармоничных дней и ночей зимой на Майорке, это рождественское единение, полное признаний и близости, привязывало его еще крепче к убеждению, что теперь он с человеком, который никогда-никогда не бросит его, не обманет, не предаст. Три дня спустя, во время ужина в ресторане отеля в Пальма-де-Майорке, за день до отлета в Берлин он, задетый каким-то внезапным импульсом, отважился спросить ее, не могли бы они вернуться сюда и остаться здесь навсегда. Не во Франции, в его стране, куда Пати не хотела переезжать, считая, что слишком сильно была бы по сравнению с ним зависимой, а здесь, где они так ясно ощутили, что принадлежат друг другу, именно здесь, где им обоим пришлось бы осваивать новый язык и строить свое существование с самых основ. Где не только она была бы эмигрантом, но и он. Он не знал, с чего начинать это строительство, не знал, на какие средства могли бы здесь жить они, оба связанные с театром и так сильно зависящие от польского языка, но в тот момент о таких «мелочах» он даже и не думал. Единственное, что он понял: здесь они принадлежали бы исключительно друг другу, а своим вопросом хотел удостовериться, что она тоже так считает. Он помнит ее первоначальное удивление, потом умиление, но сильнее всего у него в памяти остались ее слова, которые в течение долгих лет вырывали его из сна в тюрьме:
– Вин, глупенький ты мой, как ты себе это представляешь? Ты станешь рыбаком, а я научусь чинить сети, так, что ли? Я никогда никуда от тебя не убегу. Я и так твоя. И здесь, и в Кракове, и везде…