После того как он застал ее с бардом и когда днями и ночами пытался склеить то, что в одно мгновение разбилось на тысячу осколков, он маниакально, как мантру, вспоминал ее слова. «Я твоя и никогда не убегу от тебя». А ведь она сказала эти слова не в каком-то любовном угаре, не в постели, когда телесная нега склоняет людей к лживым заявлениям, о которых они забывают уже после завтрака. Она сказала это, сидя напротив него, глядя ему в глаза во время хоть и переполненного эмоциями, но вполне спокойного, взвешенного разговора. Вот почему, когда она не захотела вспомнить об этих словах, он почувствовал абсолютное бессилие. Ведь не обвинишь человека во лжи, если он говорит «не помню». Даже если говорит, что не помнит своего имени. В такое можно не верить, можно выдвинуть тысячу возражений, можно апеллировать к совести, чести и Богу, который ведь должен был слышать эти слова, но всё равно – правда это или всего лишь хитроумная выдумка говорящего – никогда «не помню» не превратится в «я помню». Вот откуда беспомощность и бессилие. Предательство, измена состоят, прежде всего, в забвении некогда данных обетов. Вот почему, когда он вспоминает Рождество в Вальдемоссе, то чаще всего в его воспоминаниях появляется слово «измена».
Он пережил также тринадцать Рождественских сочельников в трех разных тюрьмах и одной камере предварительного заключения. Он помнит их все. Каждый из тринадцати. Все по очереди. В точности. В подробностях. Те, которые он отмечал на воле, через какое-то время постепенно слились в едва отличимые друг от друга сюжетные линии одного и того же представления. Всегда прекрасного и трогательного, но очень предсказуемого. Остались в памяти лишь те, которые чем-то выделялись: другой страной или далеким от родного дома городом, отсутствием близких, которые в минувшем году отошли в мир иной, или присутствием новых людей, которые за последний год появились в жизни. В тюремных камерах, в которых он провел тринадцать своих Рождественских сочельников, каждый год появлялись «новые люди» и уходили «иные», но не они – за одним исключением – определяли исключительность тех дней, что так глубоко врезались ему в память. Наверное, каждый запоминает более или менее продолжительные периоды одиночества в своей жизни. А того страдания, которое связано с чувством одиночества в такой день, как Рождественский сочельник, не забудешь. Если изоляция за решеткой наказание, то острее всего его чувствуешь в такие особые дни, как сочельник, как день твоего рождения или день рождения кого-то из близких. Одиночество во время Рождества в тюрьме, особенно в контексте польской семейной традиции этого дня, бичует душу человека словно кнут палача. За все эти годы за решеткой он видел много, что называется, железобетонных, ничем не пробиваемых людей. У некоторых из них невозможно было заметить ни малейшего следа эмоциональной слабости, но даже они в ночь перед Рождеством предавались раздумьям, обнаруживали подавленность или даже нескрываемую грусть, берущую начало в настроении абсолютной покинутости и одиночества. Помнит сочельник то ли седьмого, то ли восьмого года отсидки, когда некий Шимон Дептула, погоняло Маркиз (писал и произносил свою польскую фамилию как «де Птула», делая ударение на последний слог), который производил впечатление, что единственная из оставшихся у него реакций на этот мир – это изжога, вдруг во время преломления облатки в тюремной часовне разрыдался как ребенок. Слезы в тюрьме – непростительная слабость, и плачущего зэки обдают презрением. Но Маркиз заплакал в тот день, когда это правило не действует: в Рождественский сочельник может плакать любой. И не замеченный в наличии какой-либо, кроме пищеварения, внутренней жизни Маркиз, он же де Птула, и твердый как закаленная сталь, сеющий страх авторитет Виннету, который, опуская во время плача веки, показывает много значащие здесь наколки[23]
, и даже любой презренный «петух».