Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый приношением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем выверил розовые гранитные буквы напрасного имени, — в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адресуя беспечному юношеству расхожую присказку смерти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пасмурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.
Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обстоятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздельного ума — в очаге отечества, и самый увертливый беглец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеванными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщиков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одинаковому негодяю: «Моя страна — позор мне, а ты — позор своей». По мне, так и чужая — честь не по заслугам, но единственной не погаснуть в снах.
Страна простиралась все смелее, отодвигая обитаемый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом детства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчисленной мебелью и утварью, выложенной обживать редкому пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлучки лишь подтвердили в ранге раковины — там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, — а теперь пуповина растянулась на гулкие мили и невидимо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обступившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как головокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по которым проляжет путь.
Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне — извлеченным, высвеченным из
Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслышного отсутствия отца, я бережно проникал по его следам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возраста. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряженность миров, но одиночество сна, фиктивность соучастия людей и ландшафта долго превосходили мое разумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью — с моих же собственных наивных проговоров, как потом призналась, — но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадратный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буйволах — в заговоре состояли поголовно все.