Двадцать лет половина моей родословной позорила здесь другую, лучше обученную удачам. От моральной гибели Нобилиора, затоптанного вместе с Масиниссой собственными слонами, до изнасилованной совести Остилия, который сдал армию осажденным и возобновил забытый договор, — они высились на своем славном холме несокрушимо, пока далекий Капитолий сводило сердитой судорогой. Но прибыл разоритель гнезд, африканский триумфатор с премудрой свитой, и стянул город железным обручем, даже реку ощетинил жабрами ножей, отвадил все дышащее и съедобное, и тогда они впали в людоедство. Кого же выбрали и обрекли котлу первым? Добровольцев? Я обдумывал этот кулинарный сюжет, как житейскую прозу, без моральной рефлексии, как ситуацию, в какой легко оказаться любому. Нет, скорее слабейших, помеху самоубийственной гордыне — женщин и детей, которых варвары всегда охотнее пускают под нож, чем под иго. Обглодать до хрящиков руку, что еще вчера доверчиво тебя обнимала, и — на бруствер, предаваться сытому мужеству. Не с руки, скаламбурю, справляться у Секста, кто в точности были эти ареваки, но и ты — побочный потомок, и сны тех съеденных будоражат кошмарами ночной желудок.
В ту же пору противоположный, уже непосредственный предок, корень рода и оригинал восковой маски, обонял из-за надолба прелести супа, с которым лет через сто с лишним предстояло породниться. Что чувствовал тогда наш просвещенный сокрушитель, командир девяти Камен, кутаясь в плотный плащ отчей доблести перед обреченным ульем на холме, россыпью лачуг из необожженного кирпича, которому он устроил-таки обжиг? Эта Нумантия была ему от силы досадным утесом по курсу магистрали, он корчевал и покруче, но тогда, в зареве Карфагена, он прорицал сквозь слезы обязательному Полибию, что и Риму возможен тот же огненный конец, а здесь сделал дело, собрал инструменты и вышел. Чтобы не сбылось, он просто убрал ненужное с дороги, Рим выстоял и, вопреки снам, останется вечно, а нам нет иного выбора, кроме благодарности. Человек велит истории, и она повинуется; он мечет в золу мозговую косточку побежденного и предстает восторгу толп, как мельком отмеченный мечеглот на площади в Кайсаравгусте, извергатель небольшого огня.
В Клунии нас встречали стечением народа у ворот — дед, видимо, считался у них не последним человеком, а приезд отца вконец распалил голодное любопытство жителей. Застигнутые вестью, они выбежали как были: кузнец в кожаном фартуке, чумазые угольщики, гончары и непременный цирюльник с прибором пропитания в кулаке, держа за полу ошалевшего от боли, чтобы не испарился недобритым. Такое внимание обязывало, и я, умаянный жесткой ездой, все же мобилизовал позу и придал лицу выражение авторитета, подставляясь податливым взглядам. Секст, уже кое-что во мне понимавший, искоса усмехнулся, но я старательно упустил из виду.
Вопреки смутным ожиданиям, здешний народ мало отличался от известного прежде: та же на живую нитку одежонка, те же наскоро скорченные рожи. Пристальному взгляду, наверное, открылось бы больше, но я был слишком увлечен собой. В целом смахивало, что дядя сколотил себе дружину ряженых, и я тоже скосил усмешку.
Дом деда, приземистый и рыжий, но протяженностью обличавший достаток, стоял, если позволено так выразиться о горизонтальном, сразу за фором. Мы пересекли узкую, неряшливо вымощенную площадь — но бокам, без всякой колоннады, зияли скважины ланок, куда рассосались обрывки нашей процессии, а весь торец занимал новенький храм, под мрамор, с несуразной челюстью портика, над которым расписной с золотом фронтон изобличал кисть местного самородка. По сторонам на тяжелых постаментах пучились бычьи истуканы из темного камня, очевидные пережитки прежнего. Дом тылом примыкал к храму и сообщался с ним, что, как я сообразил впоследствии, посходило к палатинскому образцу, водившему такую же дружбу с Аполлоном. Табличка, на которую с достоинством указал дед, поясняла, что этот храм Эркула подарил городу Лукий Бригаик. Он же, как я вскоре, убитый стыдом, проведал, был автором росписи.