Мы обтекали острые углы в наших беседах. В том числе и семью, в которую он — это было ясно — вернулся. Он все больше говорил о делах (своих делах), которые шли хорошо благодаря его способностям и уму. Он несомненно был способен и умен, и теперь это всем стало ясно. И я слушала, кивая головой, а та женщина опять позволила себе приблизиться и трезво (оскорбительно трезво) рассматривала его. Как он изменился! Куда девалась с лица «милость», рожденная сочетанием природного спокойствия и сиюминутной неуверенности?! А прежняя смена настроений, дурашливость, шероховатость речи, за которой прощупывалась мысль?
Но я не видела, я ходила вокруг него, притрагивалась к поредевшим волосам, подливала чаю, поддакивала…
И вот он поглядел на часы. Я удержала за руку ту спокойную женщину — помоги! — у меня не было сил попрощаться.
Он тяжело поднялся, схватился рукой за поясницу:
— Ой-ой-ой… Прости, Анюта, сейчас пройдет.
— Перебили?
— Радикулит.
— Перебили.
Лицо его потемнело (тучи ведь и раньше находили на это чело), но он согнал темноту.
— Аня, ты помнишь нашего Первого? Ну, о котором мы тогда говорили… зимой… когда ты меня испугалась.
— «Вы-г-вам»?
Он рассмеялся:
— Да. Ты была потом у него, помнишь?
— Смутно. Больше по твоим рыболовным рассказам. А что с ним?
— В Москву взяли. Он теперь шишка. И, между прочим, мой высокий начальник.
— Это хорошо?
— А как же.
— Он толковый?
— Он ко м н е хорошо относится. Звал в гости.
— Пойдешь?
— О тебе, между прочим, спрашивал.
— Откуда он знает?
— …Ну…
Он завязывал у зеркала галстук. Я ждала приглашения. Оно не последовало.
— Ты не рассердишься? — сказал он. — Я просил отдел кадров не спешить с твоим зачислением. Есть мнение, что твой уход из института…
— Но ты же знаешь, в чем дело, я ведь говорила!
— Тем лучше. Пусть убедятся, что там все чисто. А то получится, что я нажимаю, протаскиваю…
Я пошла проводить его до станции: темнело, и любой мог обидеть его.
ГЛАВА II
НАЧАЛО ВТОРОЕ
СИНЕРЕЧЬЕ БЛИЗ КОЗЫРИХИ
Бывает такое время суток, когда вещественность вещей уходит из них, переселяется в тени. И тогда эти тяжелые черные тени лежат на полу, почти живые. А подсвеченные закатным солнцем кресла, стол с тяжелой льняной скатертью, диван — все это приобретает воздушную легкость, которая сродни памяти, запечатлевшей мгновенье и длящей его. И человек (в данном случае — Вадим или, вернее, Вадим Клавдиевич) с удивлением замечает, что не может оторваться от этого видения, которое имеет еще и то свойство, что группирует вокруг себя другие события, бывшие в одной из твоих жизней (детство ли, юность, фрагмент из недавнего) или примысленные, и вот они обступают тебя, никуда не уводя, а прямо здесь, среди этих потертых, некогда ярких кресел с ковровой обивкой, и тебе не надо перемещаться душой, только притихнуть, сжаться и вот — как в большом фортепианном вступлении бетховенской «Фантазии» ты, погруженный в свои мысли, постепенно обнаруживаешь, что ты не один. Партитура твоего пространства, сдвинувшегося во времени, постепенно заполняется почти зримо.
Плавно пересекает комнату мама, высоко и настороженно неся свою прекрасную маленькую головку с гладко зачесанными блестящими, черными волосами.
Ты можешь окликнуть ее, и это не будет противоречить оркестровой разработке темы… Тут надо прямо сказать, что, вопреки утверждению большинства, тебе и теперь не кажется, что Бетховен стал плохо слушаться (теперь любят Баха, добаховских композиторов, Моцарта): ты слишком сросся в юности с той романтикой борьбы и преодоления… Нет, умом ты понимаешь, и сам ты далеко не борцовский человек, но впечатления детства… Впрочем, кто спросит с тебя за это? Ты ведь сам по себе!
Мама останавливается возле старинного (еще ее бабушки) зеркала и любуется собой. Она хороша так, как уже нельзя. Совершенство требует хоть маленького изъяна (и он есть, едва проступает из глубины: нервозный жест, которым приглаживаются волосы, недовольная гримаска, похожая на подергивание).