— Но разве мы такие, Варя?
— Нет. Не такие. Это, я полагаю, его страх. Страх перед жизнью, перед борьбой. Вот почему мне так хотелось вытащить его из ракушки, пусть бы дохнул воздухом успеха… Но боюсь. Боюсь. Он не переносит нажима.
— Я вытащу его!
— …Попробуй. Он, кажется, немного влюблен в тебя.
— Ну, полно тебе, Варя.
Что сыграть им? Что сыграть? Это ужасно, что надо. Они ведь все знают, все умеют оценить.
Он слушал музыку и сам играл с детства — скрытно, как бы шепотом, с оглядкой на чужие уши. И во весь голос рояль звучал лишь когда никого не было дома. Почему так? Кто знает! Но играл для себя и учился для себя, дома, у отцова приятеля, отличного пианиста, который восхищался способностями ученика, но не верил, что тот станет исполнителем.
— У мальчика нет артистизма, — говорил он. — Заметит, что его слушают, и сразу собьется. Артистичная натура расцветает от внимания аудитории, а этот вянет. Нет, нет!
— И не надо! — басил отец. — Пусть будет медиком, а рояль для досугов.
— А я хочу! — властно поворачивала голову мама. — Я мечтаю о его славе. Он должен, должен быть счастлив!
— Будто в славе счастье, — возражал отец. — Это как для кого. Для честолюбивого — да; для того, кто путь ставит выше цели, работу выше награды, — нет.
Что же сыграть им? Что е й сыграть?
В ту очень юную пору Вадим больше другого любил сонату си минор Листа. Учитель сказал, что ее называют «Фаустовской», и показал темы, одну из которых он именовал темой размышлений Фауста о жизни и о смерти, уничтожении, небытии. И следом — многоаккордовая тема сомнения, которая сменяется интонационно неразрешенными (может, и неразрешимыми) вопросами мефистофельского начала, настойчивыми ударами злого рока.
О, как волновали тогда Вадима, стоявшего на пороге судьбы, ее возможные причуды и повороты! До какой степени обращенной к нам видим мы жизнь в юности! И как нескоро убеждаемся, что она течет и помимо и может вовсе не захлестнуть нас своими волнами. Что зависит это чаще всего от склада нашего характера, в котором мы не так уж вольны!
Вадима увлекала эта направленность рока на героя, на Фауста, то есть как бы на него самого, сопереживающего герою! И как интересно было сидеть у рояля над сложной (тогда казавшейся сложной и прекрасной) этой вещью, которая после поразила его своей излишней сказанностью, ясностью. Он упивался шествием лейтмотивов во вступлении, где все темы предстают в упрощенном облике — каждая в своей маске; они выходят, представляются публике, кланяются: я буду в такой-то роли, я — в такой.
И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…
Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.
Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.
Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.
Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.
— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.
Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).
— Мама!
— Ну, ну?
— Даже не знаю что…