Вагон опустел за ночь. Мой визави лежал на спине. Его огромное, неудобное для выработки миниатюрных ценностей, тело согнуто было к потолку коленями.
Мехами подымалась его необъятная грудь, и лапы колосса вздымались и опускались на этом массиве. Низкий лоб с наехавшим на него бритым черепом, впавшие между лбом и скулами щели глаз и кубических нагромождений нос говорили о человекоподобности этого существа: мамонт, случайно застрявший на выродившейся земной поросли с обмелевшими болотами, в которых ему и ступней не загрязнить, или жуткий, обезьяний прообраз, которым станет когда-то человек, если ему не удастся улучшить свое органическое поведение.
Было что-то жалкое, беззащитное в нем по его масштабной изолированности в окружающей среде. Я прикинул к этому мясному заводу приводной ремень социальных сил, его же порядка, но с изощренной злобой: ой, что бы они тогда натворили в стране, нерешительной и податливой на жестокость!
От моего длительного ощупывания детина приподнялся на локте и повернулся в мою сторону. Затрещало под ним железнодорожное хозяйство, не рассчитанное на сверхъестественные объемы.
Он отоспался, лицо у него было трезвое…
— Как, я вас спрошу, вы к борьбе относитесь? — неожиданно онедоумил колосс меня вопросом.
— К атлетической борьбе?
Я сказал, что отношусь спокойно к такой борьбе. Тем более на аренах такие состязания бывают предрешенными и потому неестественными.
— Ну, это вы понапрасну: иной раз борьба насмерть решается… — поправил меня собеседник.
Для меня это было еще хуже. Я попытался разъяснить, что считаю задачу мускулов совсем иной, чем современная тренировка: их задача — овладеть движением, а не грузоподъемностью. Он, очевидно, не понял моей мысли. Помолчал и снова, как бы просительно, ко мне:
— Это я к тому говорю, что если вы пробудете в С., то приходите в цирк… Сегодня я там выступаю во французской и на тяжести.
И уж, как бы извиняясь за неделикатность своей силы, сообщил мне, что он плечевым поясом тридцать с чем-то пудов чистых поднимает с пола самого.
Я обнадежил силача, сообщил ему, что мой дед больше двадцати четырех из трюма не выносил, а отец больше одиннадцати не пробовал. Может быть, из уважения к профессии моих родных силач разоткровенничался.
— Я состою по убою скота, — сказал он, — от дышанья кровью, говорят, крепче сила бывает… кувалду я не признаю, я глушу его так… — от его жеста кулаком, величиною с окорок, мне впору было соскочить с моей полки вниз, но я выдержал буйный рост вдохновения колосса и дослушал от него радости его труду. С тем же аппетитом перешел мой собеседник на выворачивание шей и надлома человеческих позвонков в приемах борьбы, — это была его романтика одоления вещей и приведения их в новую качественность, со всеми профессиональными тонкостями…
В минуты удручения все становится удручающим. Римская Кампанья не радовала меня в тот момент опускающихся на нее сумерек. Как кости разрытых могил, белели и серели руины памятников. Слишком много, казалось, наболтал вздору человек за свою историю, кстати и некстати привнося во все подогретый пафос. А когда наболтанное было прекрасным, оно проходило мимо людей, оставив после себя крошечную эстетическую приятность… Скука, дрянная племянница отчаяния, давила мне душу…
Одиночество точки в пустоте или по спаду скатывающейся одинокой капли…
Из отрывков всей жизни смозаичировалась картина пессимизма, регресса, развала всей видимости и меня, и каждой моей клетки.
Я находился в Кампанье Рима. Сидел на руинах. Наступала ночь…
Все больше снижалась моя самозащитная энергия и переходила в другой вид отчаянного безволия, передающего человека на волю механического жеста, этого самого дрянного вида энергии…
Конец был уже придуман заранее.
Рука моя потянулась к заднему карману, как в этот момент сзади на меня набросились… Кто-то вывернул мои локти назад, и кто-то накрыл мою голову вонючей тряпкой…
В первый миг я еще не успел перестроиться на новый лад.
Вот и все кончилось. Самоубийство совершилось и, верно, черти потащили меня в ад, — мелькнуло с ущемлением сердца в мозгу…
Но мне же больно! Локти мои затекли, и ломило в коленях, ибо меня тащили бесцеремонно и неудобно… Начинаю возиться, кричать или, вернее, хрипеть сквозь тряпицу. Чувствую одурение сознания: запах тряпки сладок и удушлив… Последней взметнулось искрой страстное желание жить, жить, во что бы то ни стало… Дрыгаю напоследок ногами и не помню дальнейшего…
В Риме, да и вообще в Италии, скапливались бродяги всех стран. Сюда их притягивали красивые места, разгильдяи туристы с обреченными на прожитие бестолковыми деньгами и легко переносимая зима. Каморристы, типа парижских апашей, считались тогда хорошо организованной группой, и законы их должен был знать всякий вновь прибывший бродяга; они регистрировали вновь прибывающих и вводили их деятельность в определенные рамки.
Кровавые дела при грабежах не поощрялись и даже наказывались внутренним распорядком. Лучшей интригой считалась вычурная, романтическая, дающая большую пищу газетам, чем полиции, но, конечно, приносящая заработок.