Психоз моей знакомой развернул и ее таланты: небольшой и маловыразительный голос, которым она упражнялась до болезни, окреп и зазвучал грудными, сочными нотами, и в нем открылась выразительность романтическая. В письменности появился стиль, эпичность и социальная важность мысли. Первые декреты были о войне, но они не сразу приобрели международный характер: вопрос шел о русских сферах, которым предлагалось прекратить убийства, ибо «матери, сестры и жены» не могут больше выносить страданий за детей, братьев и мужей, и им полностью очевидна бессмысленность войны и траты жизней… Затем, с течением дней, пропаганда антивоенных идей перебросилась в лагерь врагов, к их матерям, сестрам и женам. Следом за этим сюда включены были и европейские страны. Немецкие, французские и английские нации начали снабжаться пространными телеграммами о человеколюбивом вмешательстве в кровавую распрю, чтоб настала на земле «душевная успокоенность для мирного труда». Вначале телеграммы подписывались просто «Анастасия», потом «Анастасия Первая», а когда рост психоза величия перерос «повелительницу Европы и Азии», они получили подпись просто «Владычицы». Перестановки, отставки и назначения неугодных царей, королей и президентов сменились обращениями непосредственно к народным массам. Просьбы, предложения, декреты стали только выражениями мнения «владычицы», они только на основании безграничного авторитета рассылавшей их само собой приобретали силу закона. При подъезде к Петербургу больная становилась все озабоченнее: произведенные перемены требовали от нее сейчас же по приезде в столицу проявить всю организационную и политическую мудрость, чтоб установить надлежащий общемировой режим «тишины и радости жизни». Предписанная встреча «владычицы» в Петербурге, расписанная в телеграмме по всем правилам этикета, от Бологого была отменена: «Мы прибудем инкогнито». Этот маневр был не больше, как хитрость игры в «будто бы». Она отлично сознавала игру и, чтоб не допустить конфуза от несостоявшейся встречи, предупредила события. Двуплановость работы мысли я наблюдал за все время пребывания возле больной, и я без труда нашел способ взаимоотношений с ней: нельзя было ни споткнуться, ни выбиться из игры, надо было равняться с фантазирующей. Я варьировал направление и развитие игры, углубляя работу возбужденной мысли, подсказывал ей выход и замечал ее границы, дальше которых работа взбудораженного воображения не шла: очевидно, это было границей для данного организма, при полной его напряженности, дальше чего он идти не мог. Мне было ясно, что больная отлично понимала наше обоюдное «будто бы», и по лукавой улыбке, и по легко разрешавшимся слезам в моменты страдательного экстаза. Однажды, уже на линии Москва — Петербург, она с хитрым видом и неожиданно, чтоб застать меня врасплох, спросила: «Вот вы отправляете мои телеграммы, но никогда не показываете мне расписок в приеме». Сразу я, признаться, опешил, зная ее нервозность от переченья или от сознания, что ее обманывают, но нашелся и подтрунил над недальновидностью «владычицы»: «Вас, — сказал я, — все телеграфисты уже знают, не ставьте меня в неловкое положение, чтоб я начал требовать от них расписки». Больная засмеялась совершенно естественно от моей изворотливости и сейчас же настрочила благодарственную телеграмму всем телеграфистам мира за их работу. Чтоб не утруждаться на переводах, она приписала: «Перевести на все языки и отправить по назначениям».
Я настолько вошел в длительную сказку бредовых идей моей спутницы, что уже перестал осознавать трагизм ее положения, и только от эффекта, производимого больной на посторонних, я вспоминал жуть состояния, в котором она пребывала. Вечером пароход подвозил нас к городу, где должны были мы остановиться для консилиума и для перехода на железную дорогу. Был канун праздника. В церквах звонили: конечно, это встречали ее, и этот звон и перемена места чрезвычайно возбудили больную. Она приготовилась к встрече. Когда сходили мы на дебаркадер, толпа инстинктивно раздвинулась перед сияющей молодостью и безумием женщиной, благословляющей направо и налево расступившийся народ. Слезы и истерические вскрикивания провожали наш путь до извозчиков. В гостинице она вдохновилась пением. Не знаю, откуда пришел к ней такой голос и такая сила его действия: помню, она пела «Аве Мария» Баха, помню эти звуки, наполнившие коридор гостиницы торжественней мольбой к образу мирового материнства. Помню лица застигнутых неожиданностью пения, высунувшихся из комнат жильцов.
Это было уместно для наэлектризованного возбуждением человека, — здесь безумие вырывалось в нормальные формы творчества. «Да будь же ты всегда на этой высоте восприятий», — хотелось сказать мучимой недугом женщине.