Десять часов, в подвале областной больницы, находится раздевалка для студентов, мы облачаемся в белую униформу, выходим наверх. Солнце блещет в широких окнах терапевтического отделения, десять халатов плетутся за шествующим впереди наставником, десять крахмальных шапочек приоткрывают девичьи чёлки; академические группы в провинциальном мединституте невелики. Доцент Журавский остановился в конце коридора, постукивает костяшками пальцев; дверь отворяется Ты здесь, как в камере, в одиночной палате-изоляторе, полулежишь на высоких подушках, твои лиловые губы ловят воздух, грудь, едва проступающая, поднимает больничную рубашку в такт учащённому дыханию. Глаза тревожно блестят. Малиновый румянец на щеках красит тебя, Оля. Ты хороша, как никогда. Этого достаточно для диагноза. Преподаватель присаживается боком на твою кровать, поигрывает изобретением Лаэннека.
«Лицо Корвизара, — со вкусом произнёс, глядя на больную сверху вниз, доцент Журавский, который любил историю медицины. — Описано лейб-врачом Наполеона Корвизаром. Обратите внимание на цианоз губ, щёк, кончика носа. Болезнь надевает на лицо пациента маску. Нужно уметь её распознать…».
«Э, нет, — он покачивает головой. Девицы, одна за другой, вооружились фонендоскопами, повесили на шею никелированные рога, — нет, друзья мои, вот этот простой прибор надёжней, дерево обладает замечательной звукопроводимостью, не так громко, но зато звук чистый, и шумы сердца отчётливей. Лучше, чем металл и… и, например, чем камень. Коллега меня поддержит…».
Доцент указывает на меня. Я киваю.
«Кардиолог должен тренировать свой слух. Слышите? Бой перепела, трёхчленный ритм. Ту-ук, тук-тук. Патогномоничный симптом порока митрального клапана… Кто-нибудь из вас слышал, как стучит, словно молоточком, перепёлка?..».
И он уверенно приподнимает твою рубашку, повыше, там бледные полудетские холмики, там ямка между ключицами, — приставляет свою дудочку, устремляет в пространство задумчивый взор. Больная, испуганная, безмолвная, вздрогнув под стетоскопом, опускает ресницы.
«Па-азволь!» — раздалось в дверях. Девушки расступились. Доцент Журавский поморщился, вставая. Два санитара вкатили тележку, прикрытую простынёй. Кислород для Оли?
«Ошибаетесь, доктор…» В самом деле, кто же так возит громоздкие металлические баллоны с живительным газом. Больная лежит, по-прежнему тяжело дыша, на высоких подушках. Сейчас её глаза открыты. Странная, как у некоторых кукол, способность то отпускать, то поднимать фарфоровые глаза. Доцент Журавский откинул простыню — там стоит гранитный памятник. Там её медальон с широко открытыми удивлёнными глазами. Зачем он здесь? Я знаю, ты ждёшь и не находишь меня.
«Я здесь», — прошептал я. Оглянувшись украдкой, — никто больше не торчит за дверью, — я опускаюсь на колени, чтобы слушать. Камень молчит.
«Не беспокойтесь, доктор… Увидит и обрадуется».
Не удержавшись, разозлённый, я спрашиваю, кого, собственно, он имеет в виду. Где увидит, кого? Кто это?
«Ты, — был ответ. — Кто же ещё, хе-хе…». И этот его хитренький, злорадный какой-то смешок. Рука протянулась с платком из-за моей спины, доцент протирает фарфоровый медальон и надпись. Присматриваюсь, всё на месте, обе даты, и она в овале, с сияющими глазами, смеясь и радуясь, но вместо твоей фотографии, Оля, я вижу свою.
Глава II
Моя фотография, думал я, торопясь вниз по ступенькам. А где всё остальное? Там стоит только одно имя: Ольга Кобзева; а где же другое, моё? Где
Щурясь от яркого света, мы вышли из подвала наверх, а там больничный двор и ворота. Простудишься, говорю я, ты в одной рубашке. Ты переступаешь голыми ногами. О, какой радостный, сияющий день, последние недели октября, как прекрасна жизнь в этом городе и звонки трамваев, и шорох автомобилей, и это щедрое бабье дето. Туман на кладбище давно рассеялся, и наш доцент, должно быть, всё ещё сидит на скамейке. Сейчас, Оля, мы пойдём.