«Те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати”к политике», – писал Блок двумя годами позже, предельно усталый и уже смертельно больной. Тексты, написанные в начале 1918-го, сделали то, что казалось невозможным, – лишили его доброго имени. Близкие друзья прерывали с ним знакомство, не подавали руки, открещивались в печати. Полоса пустоты, образовавшаяся вокруг него, была почти осязаемой: институт репутаций, на отсутствие которого принято жаловаться сегодня, поэта не защитил, напротив, его единодушно осудили. Интересно, что главную волну возмущения и протеста среди недавних читателей, единомышленников, клявшихся вчера его именем и предельно разочарованных сегодня, вызвала не статья «Интеллигенция и революция», писавшаяся в те же дни, что и поэма, а «Двенадцать»: старушка-курица перемотнулась через сугроб, полосну-полосну, что нынче невеселый, товарищ поп. Беспримесная политика блоковских статей и ответов на газетные анкеты казалась необязательной сноской по сравнению с тем, что стояло за этим отсутствием участия. «Интеллигенцию и революцию» с ее бодрым людоедством («переделать все», а тому, кто думает иначе, «и жить не стоит») постарались не заметить – но от автора «Двенадцати» его читатели отшатнулись с каким-то тревожным ужасом. Почти сразу после публикации поэмы Блок написал Белому, отношения с которым он сохранил до конца, и странное это было письмо: «Мне бы хотелось, чтобы Ты (и все Вы) не пугался “Двенадцати”; не потому, чтобы там не было чего-нибудь “соблазнительного” (может быть, и есть), а потому, что мы слишком давно знаем друг друга; а мне показалось, что Ты “испугался”».
В статье Григория Дашевского, написанной несколько лет назад (а кажется, что в другую историческую эпоху), о самом Блоке говорится едва ли не с большим ужасом, чем о событиях, послуживших для поэмы фоном или материалом. Заметка Дашевского тоже написана во времена событий: поздней весной 2012-го, на фоне разворачивающегося дела 6 мая, на сквозняке большой истории, еще не успевшей подстыть и примерзнуть. Счет, который он предъявляет Блоку, состоит из одного пункта: последовательная бесчеловечность, доведенная наконец до логического предела – до исчезновения из собственного текста. За словами «Двенадцати», как за любыми словами, мы инстинктивно ищем того, кто говорит, или хотя бы то, что говорит, – и не находим. У нас не получается увидеть или вообразить то, чему Блок в этих стихах медиумически предоставил свой голос, то, что вместе с ветром и морозом насмехается над старушкой, буржуем, барыней в каракуле, писателем-витией, товарищем попом, над ««человеком», который ««на ногах не стоит», над ««всяким ходоком», который «скользит – ах, бедняжка!», то, что вместе с вьюгой «долгим смехом заливается в снегах» и вместе с двенадцатью идет «державным шагом».
Все так; но кому предъявлять претензии, если автор сам вычел себя из уравнения, умалился до небытия, отдал свой речевой аппарат тому, чего ждал и дождался? «Мы бы прокляли тебя, но ты только текст» – никакого Александра Александровича в «Двенадцати» не было отродясь. Зато потом на ледяном углу, оставленном поэмой, еще несколько лет озирался по сторонам человек, разучившийся писать стихи не на случай. Некоторое количество мадригалов и шуточных текстов, странных в своей сумрачной неповоротливости, он собирался собрать в книгу с безнадежным названием «Черный день».
* * *