Это дело нуждалось бы в точном описании, но рассказы современников, как и дневники и письма самого Блока, перебирают всего несколько слов, указывающих на непонятное: то, что происходило тогда с поэтом, явно не относилось к зоне общего опыта, который можно было бы разделить или обсудить. «На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул: думал, что началось землетрясение». «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». «Я начинал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь. Для себя назвал это Erdgeist’ом». «Я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира)». Иногда это проще было назвать музыкой (больше того, музыкой революции, это словечко из статьи, написанной тогда же, в январе 1918-го, вскоре станет штампом), но чаще имеется в виду просто звук, неумолчный, незаглушимый – говоря словами Виктора Жирмунского – «грандиозный неразрешенный диссонанс». «Двенадцать» – внятный слепок этого звука, отчетливого, как прикосновение.
Может быть, естественный возможный комментарий к поэме – ее оборотная сторона, дневники Зинаиды Гиппиус, на сто процентов существующие в эвклидовой логике повседневности. Ни тоски по новому артистическому человечеству, ни мечты тайно себя уничтожить: сплошной здравый смысл и человеческая жалость к людям и деталям. Все приметы еще не написанных блоковских стихов, одна за одной, собираются ею с ноября – и толпа с плакатом «Вся власть Учр<едительному> Собранию!» («поразительно не военная и даже не пролетарская, а демократическая. Трудовая демократия шла»), и красноармейцы с винтовочками стальными наперевес. Записи Гиппиус, сделанные в январе – в те самые дни, когда из внутреннего шума возникают очертания «Двенадцати», – можно читать почти как подстрочник.
6 января
Советский Ц.И.К. утвердил полный «роспуск» Учредительного Собрания. Завтра будет декрет.
Ну вот. Об остальном после. Не теперь. Теперь не могу. Холодно. Душа замерзла. Вообще – я более не могу жить среди всех этих смертей. Я задыхаюсь. Я умираю.
7 января, воскресенье (утр.)
Убили. В ночь на сегодня Шингарева и Кокошкина. В Мариинской больнице. Красногвардейцы. Кажется, те самые, которые их вчера из крепости в больницу и перевозили. Какие-то скрылись, какие-то остались.
7-го же, ночью
Европа! Глубокие умы, судящие нас издали! Вот, посидел бы обладатель такого ума в моей русской шкуре, сейчас, тут, даже не выходя на улицу, а у моего окна, под сугробной решеткой Таврического сада. Посмотрел бы в эту лунную, тусклую синь притаившегося, сумасшедшего, голодного, раздраженного запахом крови, миллионного города…
Тот же лунный, тусклый, буранный, воющий звук, как шарманка, воспроизводится в поэме, словно сам собой, безо всякого авторского или человеческого участия:
Ужь я ножичкомПолосну, полосну!..Ты лети, буржуй, воробышком!Выпью кровушкуЗа зазнобушку,Чернобровушку…Упокой, Господи, душу рабы Твоея…Скучно!* * *Если верить воспоминаниям Корнея Чуковского, Блок говорил ему, что именно с этой жестяной, скрежещущей на морозе согласной буквы ж началась поэма. Строчка про ножичек будет поплавком всплывать потом во множестве текстов, авторских и ничьих, неуловимо похожих друг на друга: народному «У нас ножи наточены, товарищи, на вас» отвечает лесенка Маяковского —
Но- жи- чком на месте чиклю- то- го по- мещика.Но есть в «Двенадцати» еще одно чередование ш и ж, забыть которое невозможно: оно в строчке, от которой всегда у меня замирает и ухает сердце – и от немыслимого совершенства, и от полной ее неожиданности, да куда там – невозможности в поэтической системе Блока: раннего, позднего, все равно. Это, действительно, выглядит так, словно на смену старому языку пришел новый, дикий, никакого родства не помнящий – зато наделенный свободой, которая и не снилась всему почти двадцатому веку.