Тут надо оговориться: никакого викторианства, никакого стилизаторства (ни сорокинского, ни «реконструкторского», ни языкового, ни метафизического) в этом романе нет – нет и никакой архаики; вся наличная современность подставлена книге, как зеркало. То, что делает «Щегла» таким вопиюще, упоительно другим – ощущение непрерывности, исходящее от каждой страницы с ее смертями, обидами, страхами, с ее цветными картинками. Эта не оглядывающаяся, как Орфей, связность повествования имеет в виду связность другого рода: имеющую отношение к жизни даже в большей степени, чем к искусству. Книга Тартт написана так, словно все длится и ничего не кончается; словно все живы и будут живы; словно нет дистанции между позавчера и сегодня. Словно чиппендейловский стул может быть сделан здесь и сейчас.
Но может ли.
Это, кажется, главный вопрос книги, ее подземный сюжет. В антикварной лавке Хоби, друга и воспитателя героя, есть странные предметы, которые он называет подменышами. Это существа двойной природы – как теперь сказали бы, гибриды – частью старинные, частью современные, сделанные только что; это кресла, столы, козетки, у которых
В «Щегле» Донна Тартт исходит из убеждения, что подделок не бывает, и доказывает это, как теорему. Это, пожалуй, самое прямое высказывание о своем деле и его основаниях – высказывание на восемьсот романных страниц, подменыш, который смог дорасти до оригинала – в конце книги переходит в прямую речь, своего рода проповедь или объяснительную записку о том, что автор хотел сделать с этим фантом.
Но меньше всего «Щегол» похож на иллюстрацию к заранее заготовленному тезису или на инсталляцию «Дискуссия о методе». Текст Тартт куда избыточней, чем это нужно для современного романа, устроенного, как заводная игрушка на три оборота, где любая деталь что-то иллюстрирует или с чем-то старательно закольцована. А тут и не втиснуть в переплет всего лишнего, то есть необходимого: цыгановатую девочку в инвалидном кресле на ступеньках дорогого отеля, и утопленника Энди, и его безумного отца, и зеленую ящерицу, и польскую колыбельную. В этом и состоит миссия Тартт, ее спасательная операция.
И в этой книге, да, много сентиментального – как могут быть сентиментальными рифмы (если понимать их по-набоковски, как разметку внутреннего родства) – и ощутимая подкладка доброты, твердое знание, что тебя здесь не обманут и не оскорбят. Эта непреднамеренная старозаветная добротность, эта ветхая формула, тоже набоковская – красота плюс жалость, никак иначе – действительно выпали из обихода, как представление о том, что картина это окно, а роман – пустой объем, который надо заполнить звуками и смятеньем.
Это удивительная задача. Больше всего происходящее похоже на фантомные боли – боли, возникающие после паралича или ампутации. Роман, начисто утраченный, демонтированный, преодоленный, вывернутый наизнанку с его неправдоподобными Петрами Ивановичами, перелицованный под нон-фикшн, вытесненный сериалами, лишенный всяческих прав, начинает вдруг чувствовать
Поэма без автора
(Александр Блок)