Про
и это великолепное, хамское
Первый текст нового времени получился чужой, ничей, всеобщий, не ложащийся на чтение. Самому автору он был незнаком до такой степени, что предоставлять ему голос – попросту читать написанное вслух – Блоку никак не удавалось. В поздних, мучительных записях есть такая, от 17 января 1921 года: «Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда». Для понимания этого места, кажется, важно знать, что Блок «куплетов» не стеснялся. Он охотно присутствовал при чтениях «Двенадцати» – только исполняла поэму, и не без лихости, та же Любовь Дмитриевна. Блок и сам был мастером чтения; знаменитое «Анна Андреевна, мы не тенора», сказанное им когда-то Ахматовой, – жесткий урок профессиональной этики: жеманиться и отнекиваться нельзя. Дело было в чем-то другом, и ключевое слово здесь не деньги/ ордера, а научиться, словно речь шла о чужом языке, чужих стихах. У Любочки с ними отлично получалось, а у него так и не вышло никогда.
Этот сосущий, клацающий звук, голос безъязыкой улицы, не давался никакому Маяковскому, как тот ни громыхал.
Стихи «Двенадцати», повторюсь, не похожи ни на что, Блоком написанное; с осени 1917-го сохранились наброски стихотворных строчек и строф, где Блок узнается по первому звуку: отдельные понятия, тоска, там, или ветер, всплывают потом в поэме, но мучительно измененными, так, что их невозможно узнать, как покойников или персонажей сна. Но они и не остаются надолго, пространство «Двенадцати» – арена хаотического движения, отражающегося от стен и катящегося дальше. В этом страннейшем тексте, собственно, больше ничего и не происходит, за исключением одного случайного (как нынче говорят, непреднамеренного) убийства: зато можно поручиться за документальную точность каждой интонации, каждого речевого или шумового обрывка. Они все представлены в этом первом вербатиме с предельной аккуратностью, как нечто, вовсе не принадлежащее автору – но оставленное кем-то ему на сохранение. Чего вовсе нет в тексте «Двенадцати», это Блока, каким его знаешь по старинным стихам: неутолимое общее движение с визгом проезжает по всем мыслимым клавишам, от сарказма к надгробному плачу, но среди человеческих голосов этого хора нет одного, самого главного.
Видимо, то, что моталось тогда по пустой столице, не имело уже никакого отношения к согласиям и несогласиям, симпатиям и антипатиям автора – и это придает происходящему в поэме странную имперсональность, предельно далекую от того, что Пастернак назовет позже «стихией объективности». Голоса, ракурсы, интонации меняются со скоростью метели, преодолевают десятки метров в секунду. Точек зрения слишком много: сквозь революционный Петроград начинает почему-то проступать блокадный Ленинград, мертвый город, где пространство и снег становятся последними зрячими и действующими лицами. Тем, кто не выдерживает заданной скорости, остается на месте, теряет темп (пес, буржуй, старушка, несчастный Петька), – здесь не выжить. Впрочем, в поэме нет инстанции, способной их пожалеть.