Эти примеры-пояснения в текстах Г.Д. имеют общие свойства. Во-первых, они конструируют аналогию как площадку, где разворачивается действие, почти не совпадающее с тем, что обсуждается: действие, как бы параллельное ему, и при этом имеющее другую, гротескно заостренную природу – как если бы Карамзина надо было объяснять с помощью Кафки. Во-вторых, именно эта площадка оказывается сердцем текста, выделенной зоной, находящейся не здесь и не там – зоной своего рода этического суждения, выносимого голосом, не вполне совпадающим с авторским. Это своего рода оракул, который, кажется, всегда говорит одно и то же (но это
Больше всего происходящее похоже на басни, но такие, в которых действовали бы не гуси и мужики, а, скажем, силы и престолы. Что такое басня, в самом деле? Рассказ о других: нездешних, не похожих на нас, вовлеченных в не совсем понятные нам обстоятельства. А действия их становятся постижимы («так вот что все это значило!») только на освещенном пятачке – когда, как орех в гусиный клюв, в басню вкладывается так называемая мораль.
Но именно так устроены и многие стихи Дашевского – как эмблемы с потерянным (или нарочно вынесенным за скобки) пояснением: возможно, потому, что объяснение заслоняет увиденное, а само изображение настолько тревожно, что ставит под сомнение возможность ясного вывода. Главный их признак – неутолимая тревога, как если бы мы в одном быстром взгляде обнаружили, что мир лежит на каких-то других, нечеловечьих основаниях, и тут занавеску быстро задернули. Так оно и в «Нескольких стихотворениях и переводах», где нет ничего утешающего, кроме этой пустоты – ясности
Первые стихи книги написаны именно так – как басни про кого-то вроде метерлинковских душ, волнующихся перед появлением на свет. Здесь мир до (рождения) или сразу после (смерти), освещенный отсутствием (необходимости быть) тоже показан как другой и странный – как если бы на стены платоновской пещеры проецировали самурайский фильм.
В странном этом рассеянном свете стихи Дашевского закольцовываются сами на себя, разыгрываются безостановочно, как мистерия без зрителей (или хотя бы Зрителя, как было в «Думе Иван-чая», в блейковской первонатальной тьме). Но там еще только готовились к переменам: близнецы спрашивали друг друга, «что
Такая протяженность времени лучше всего знакома нам по чужим местам, где оказываешься нехотя, против воли. Так течет оно в отделениях милиции, поликлиниках, начальственных коридорах, паспортных столах и, конечно, в больницах – тоскливое, никому не принадлежащее, неизбываемое ветхозаветное время, прообраз вечности без воскресенья.
Во втором стихотворении книги – «Чужого малютку баюкал» – рассказывается история, смутно похожая на житие святого Симеона Богоприимца, которому было обещано, что он не умрет, пока не увидит Спасителя. Эту встречу – праздник