Это была иная революция. Если революция вообще возможна, то она должна быть только такой: интеллектуальной, литературной, художественной. Изменяю-щей сознание. И вовсе не «внешние условия» — во-первых и в основном. Условия социальные меня не так угнетают. Конечно же, то, что я говорю, может показаться возмутительным для рабочего, который тяжко трудится, хотя в Европе работать ему становится, в общем-то, все легче и легче. Меня беспокоит не социальное состояние, а состояние экзистенциальное.
Эту книгу я прочитал очень давно. И она показалась мне слишком антигуманистической, ибо в ней говори-лось, что отношения между людьми строятся только с позиции силы. И что отношений, например, дружеских быть не может. Каждый человек стремится превратить другого в свой предмет, свое орудие. Империалистическая мораль. Он говорил и многое другое, но во всем, что он говорил, я видел проявление только этой морали. И мораль эта очень подходила нацизму, нацистскому миру: между людьми есть отношения лишь империализма и колонизации. Потом была война, и следом за ней возвращение к гуманизму. После войны люди чувствуют себя подавленными, усталыми и снова становятся добрыми; и тогда Сартр заявил: «Экзистенциализм —это тоже гуманизм». А затем он вернулся к этому и создал теорию насилия.
Что касается меня, то я отчетливо понял: само собою ничто не наладится, и понял я это после убийства Махатмы Ганди. Это было символом нового насилия
и нового нашествия Зла. Что и произошло. Сартра же я упрекал в том, что он отказался от Нобелевской премии, потому что ее дали сначала Камю—это, конечно, обывательское толкование—и потому что ее дали Пастернаку. Он же хотел, и он сам говорил об этом, чтобы премию дали Шолохову. Я упрекал его и в том, что он, зная все—Давид Руссе дал ему все материалы—о советских концлагерях, сказал нечто вроде: «Никаких выводов и заявлений, я не доставлю буржуа такого удовольствия». И чтобы не доставлять удовольствия буржуа, он не протестовал, он оставил на погибель миллионы и миллионы людей в Советской России, а это, мне кажется, уже слишком. Впрочем, несколько позже ему это не помешало примкнуть к левым, как раз в тот момент, когда все ринулись в левые. А это значит, что он не противится, не противостоит своему времени. Он очень нравился мне в 45—46-м годах, и, мне кажется, я был одним из очень немногих, кто писал тогда о нем в бразильских газетах—во Франции меня совсем не знали, то есть в тот момент, когда он пытался организовать третью силу вместе с Камю, Руссе и другими. А потом он все это бросил. Я упрекаю его в том, что он нападал, поносил, клеветал на Кёстлера и Кравченко, которые говорили чистую правду.
Сегодня он поддерживает Синявского, Солженицына. Слишком поздно.
Действительно, покинутость.
Я не приемлю Историю и противостою ей, а Сартр — нет, и я не очень хорошо понимаю того, как он перешел от одиночества к согласию с Историей, как бежит вслед за ней, как боится опоздать на последний поезд Истории и как оправдывает Историю.
Кьеркегор тоже был противником Гегеля. Гегель сказал: «Это закон, ему нужно подчиняться». Я восстаю против этого закона, я его не принимаю. И пусть мне говорят, что законы все-таки существуют, тем хуже, нужно продолжать не принимать их, биться головой об стену. Кьеркегор так и делал. В принципе.
Предположим, что я ничего не сказал. Никто никого по-настоящему не слушает, если не хочет услышать. Разговор глухонемых. И вообще лет через тридцать или пятьдесят с таким загрязнением, нехваткой кислорода, атомной войной, да еще и нашими убийственными междуусобицами человечества на земле, наверное, уже не останется. Ну разве только если мы помиримся с Богами. Как быть? У нас есть оружие. У животных — клыки, когти, яд. Мы созданы для того, чтобы убивать друг друга, мы родились, чтобы нападать, уничтожать, пожирать всех остальных.
Но, наконец, на все это опустится занавес. Или, может быть, наоборот — эти декорации, это действие, этот мир отойдут, и кто знает, какой свет...
Все возможно: даже чудо, метаморфоза, космическое переселение, вселенский перенос материи и духа, преобразование необходимых условий творения.
Я был студентом, когда впервые прочитал книги Шестова, с замечательными глубиной и тонкостью переведенные и представленные Борисом де Шлёцером.