Первую книгу можно было бы назвать «Откровения смерти». Борис де Шлёцер комментировал Шестова, который разбирал Ницше, Толстого и Достоевского, пытавшихся объяснить или понять трагедию человеческой судьбы. Бориса де Шлёцера, так же как и Шестова, а Ницше—как Толстого и Достоевского, волновали в основном общие фундаментальные проблемы: изначальный разум, последняя черта.
Шестов был последователем своего учителя Плотина, который говорил, что нам нельзя терять времени и что единственно важное—это суметь сосредоточиться на том, что является действительно самой важной проблемой.
У одного из моих друзей, товарища по факультету, недавно скончалась бабушка. Что могу сделать я, говорил он, когда теряю дорогого мне человека, и что могут сделать этому дорогому человеку, который умер, самые грандиозные памятники, шедевры искусства и поэзии, на что ему красота, культура, для чего ему познание, ведь наука, познание—это не знание. Элементарную истину каждый из нас открывает для себя сам; нужно просто не забывать тех проблем, которые ставят перед нами простые истины, держать их в голове, жить ими, отвести им самое важное место, первое место в иерархии наших забот. Для чего? Для того чтобы осознавать самих себя, жить подлинной жизнью, иметь полное представление о своей судьбе, которая, как сказал Хайдеггер, является проектом смерти. Мир забот, жизнь без осознания того, кем мы являемся, куда идем,— такая жизнь тоже возможна, она приближает нас к жизни коров.
Этот юноша сформулировал так просто и так четко то, о чем я тоже, конечно, думал раньше. Я не осмеливался размышлять об этом. Я, очевидно, хотел бессознательно убедить себя в том, что памятники могут утешить нас или исцелить от смерти. Что памятники сильнее смерти.
Что памятники — это и есть самое важное. Я хотел в это верить. Я в это не верил, я уклонялся от вопроса, я не хотел знать истину. Моему другу при виде чужой агонии открылось одно из откровений смерти, то, о чем говорит Шестов, которого я прочитал несколько позже. Но тот разговор подготовил меня к его прочтению, его пониманию, пониманию самого себя через Шестова или, точнее, через авторов, которые, по мнению Шестова, проливали свет на истину. С тех пор я познал истину в нашей судьбе, я понял, что самое важное— осознавать эту метафизическую трагедию.
Мне скажут, что это проще всего. Так, да не так. Это верно — в той мере, в какой студент философского факультета может считать себя знающим эту проблему с помощью того, что называют культурой, то есть картотеки, библиографии, краткого изложения многих книг, которые не удалось прочитать целиком. Легко повторять то, что уже сказано другими о самом главном. Какой только нет «литературы» вокруг! Но она есть только вокруг, студенты нащупывают проблему, но не вникают в нее, не вживаются в нее; они тоже убиты, но в другом смысле, убиты информацией. Когда-то таких называли попугаями, еще вчера их можно было назвать грампластинками, а сегодня они как машины: в них закладываются идеи, которых они не понимают,
которые они не пережили и не испытали, но которые они странным образом могут эксплуатировать, развивать, систематизировать в бесчисленных вариантах.
В ту пору, когда я прочитал Шестова, вся Франция, вся или почти вся французская литература, доминировавшая в литературном мире надо всеми остальными, была озабочена двумя темами: политика и история рогоносцев. Был, конечно же, и Паскаль, но кто с ним считался? Начиная с Расина, благодаря Расину литература рогоносцев начала бурно размножаться в романе, в театре, в поэзии. Начиная с Корнеля и, может быть, благодаря Корнелю литература овладела политикой. Начиная с Мольера, другая часть французской литературы смешивает политические заботы с заботами рогоносцев. С каким-то проблеском трезвости и какими-то, может быть, иными проблесками у Мольера в «Дон Жуане».