— Слушай, ты, маленькая дрянь… — прошипел и смолк, наткнувшись на взгляд темно-синих глаз. Увидел шрамы над бровью, на скуле, от виска к брови, опустил взгляд, наткнулся на похожий на светло-лиловую кляксу шрам на руке и дернул ворот кителя.
С кем он ругается? Кого в чем винит? Покалеченную войной девчонку? Прошедшую грязь, кровь, смерть, пытки? Ту, что вернулась с того света, но уже никогда не вернет отобранное у нее детство и юность, не вернется в нормальную жизнь? Ругает за то, что она рвется на смерть, потому что не может жить?
— Ты поедешь в тыл, — отчеканил тихо.
— Я поеду на фронт, и ты мне в этом поможешь, — тем же тоном заявила Лена, продолжая давить на него взглядом. Впрочем, она его просто запоминала, пытаясь понять, похожи они внешностью или нет, есть ли общее? Может правда, не отец он ей?
А Яну казалось, что она давит его как жука ботинком на асфальте.
— Я сказал, лейтенант. Вы свободны.
— Ты подпишешь все документы.
— Нет.
— Да. У тебя нет выхода… отец, — встала и пошла прочь. Ян не остановил. Ее последние слова произнесенные тихо и тем въедливо, обыденно, но как-то по — особому уверенно, еще долго звучали у него в голове.
Лена выпросила форму, договорилась с водителем и двинулась на станцию. Через час она была в Москве и шла по знакомым, но будто вовсе не знакомым улицам. Сердце колотилось где-то у горла от волнения, но она шагала и шагала. С трепетом поднялась на знакомый этаж и застыла у дверей своей квартиры.
Ей показалось, что сейчас она откроется и запахнет пирожками с яблоками и морковкой, Надя с улыбкой впустит Лену прибежавшую с уроков внутрь. Та пробежит на кухню, и, хватая горячую выпечку, будет тараторить, рассказывая новости…
Санина сжалась от острой боли, зажмурилась, сцепив зубы: прочь! Все прочь!
Но как же страшно вернуться туда, где все так хорошо было, но уже нет и не будет!
Лена толкнула дверь, нервно поведя плечами от озноба. Она была как всегда открыта. У Нади не было привычки запирать дверь, как у любого на площадки. Вон слева — квартира Скворцовых. У них вредный, вредный мальчишка был, вечно за Леной гонялся, зимой как-то снегом накормил, за шиворот напихал, а она потом две недели с ангиной провалялась…
А справа Сидоровы. Бабушка у них, баба Глаша, дородная смешливая женщина, вечно во все нос сующая. Или соседи сверху… Снизу… Все как одна семья жили — какой запираться? Соня с третьего этажа коленку разобьет, тут же все знают, она соседка йод принесет, другая хоть покудахчет, но рядом постоят, советы будет давать…
А снизу тетя Клава, встретит и заговорит, так что не знаешь, как отвязаться…
Леню Фенечкина она как раз ее именем назвала…
К чему она это вспоминает? Тихо сейчас, словно весь дом, не то что подъезд, вымер.
Прошла в квартиру, не узнавая свой дом — фактически ничего не осталось из вещей: стены, шкаф в прихожей и спальне и диван. И пыль, пыль…
Лена осела у голой стены, напротив портрета стоящего почему-то на полу: Надя, Игорь и она, обнимаются и смеются в объектив. Когда это было? Ей, кажется, двенадцать лет исполнилось. Да, точно, пять лет, всего пять лет назад…
Плохо стало. Лена ворот рванула и доползла до окна, распахнула его, вдыхая свежий, прохладный воздух весны.
Нет ничего уже, не вернуть. Только одно ей осталось — на фронт, мстить за всех, гнать фашистов с родной земли. И может быть тогда прошлое, то безмятежное и прекрасное, наполненное казалось бы серьезными тревогами и волнениями, вновь вернется. Не к ней — к детям. И пусть не к ее, это не важно. Важно, что дети будут в принципе, важно, что они не будут гибнуть от пуль, взрывов, огня, изуверства фашизма. Важно, что у них будут родители. И у родителей будут дети. Важно, что будет жизнь, что никогда малыши не узнают ужаса войны, и будут слышать вместо "милый мой Августин" и взрывов, «хальт», очередей, визга пуль и летящей с неба бомбы, криков ужаса и отчаянья — ласковые слова матери, песни родной страны и смех, веселый беззаботный смех…
Лена подошла к шкафу и начала искать сумку, про которую еще в сорок первом говорил ее дядя.
Нашла ее на антресолях в пыли, меж крыльями от своего старого велосипеда и альбомом с фотографиями. Кто его сюда засунул?…
Лена стерла пыль с бархата обложки, но открыть не решилась. Ей было душно в доме, тошно вспоминать, то, что так быстро и безвозвратно кануло. И понимать, что больше никогда не вернется, потому что не вернуть тех, кто был рядом, не поставить рядом убитых. Им только память, только она…
Она ринулась из квартиры, шатаясь и еле сдерживая рыдания. Они рвались из груди, но глаза забыли, как это — плакать. И она как вор бежала от родных, до боли знакомых мест, прочь. И понимала что трусит, что не может перебороть свою слабость — остаться, зайти к Вильман, в школу, к любимым учителям, к соседям, той же тете Глаше. Она бояится! Боится узнать, что кто-то из них погиб, умер! Это было бы слишком. А если нет, их разговоры, их расспросы и воспоминания, воспоминания, которые и так колом в душе, болью, по сравнению с которой пытки гестапо ерунда, превратят ее в кисель.