Натыкаясь в темноте на стулья, я нащупала халат и выглянула в коридор. В коридоре тоже было темно. Только квадратик окошка белел в конце его. И вдруг за окном, на снегу, дрогнуло и исчезло что-то розовое. Словно махнуло крылом.
Я подошла к окну.
Прямо передо мной, высоко и горячо, как костер, пылал финский домик. Пламя отражалось в пелене снега розовым нежным сиянием.
– Вы встали? А я собирался идти будить вас, – сказал мне Билибин, неслышно подойдя к окну в мягких туфлях. – Всего пятнадцать минут горит, и уже почти ничего не осталось. – Он взял меня за руку. Мы стояли у окна, касаясь плечами друг друга. – Какие тут пожарные! За тридцать-то километров! Момент – и нету… Молодежь здешняя сбежалась из Быкова, из Кузьминского с веселым криком: «Пии-сатели горят!» Не верите? Ей-богу. И никто пальцем не шевельнул. Стоят и смотрят… Загорелось от плитки.
– А людей там никого не было? В домике?
– Нет. Только вещи.
Он говорил как-то лениво и медленно. Уселся на подоконник, не отпуская моей руки, – словно по случаю пожара так оно и быть должно.
Розовое сияние вокруг облило его плечи, грудь, большую голову и мою руку у него в руке. Он не шевелился – только все сильнее сжимал мою руку.
– Чьи там вещи?
– Сестер медицинских, Людмилы Павловны. Она плачет и обещает взыскать стоимость с той сестры, которая оставила плитку.
Мне было хорошо стоять, глядеть на огонь, слушать его, подчиняясь его руке, и, может быть, от тьмы и внезапных высоких взлетов огня – немного страшно.
– Они так и кричали: «писатели горят»? – спросила я.
– Да.
– И Лелька тоже?
Он не ответил. Розовое сияние уже блекло, словно всасываемое снегом. За окнами тоже наступала тьма. Домик догорел.
– Когда дадут свет, – сказал Билибин, – я принесу вам свою повесть. Я кончил, пока вы изволили спать. Вот.
И он моей рукой шутливо и властно погладил себя по волосам.
Я прочитала.
Вчера мы стояли рядышком у окна. Вместе.
Обыкновенная рукопись, написанная на машинке. Но я никогда не забуду шрифта, никогда – лилового цвета ленты и хвостатой семерки в нумерации глав.
Никогда не забуду ни единого слова.
Сначала я все узнавала и всему радовалась. Звуки в лесу, звуки в шахте, под землей, в темноте. Время под землей и в лесу. Гудение лифта в шахте. Тишина десятого горизонта. Да, пишет он сильнее, чем рассказывает… И людей начала узнавать. Вот Саша Соколянский – здесь он Болтянский – красавец, умница, и заикание придает ему прелесть. Саша в повести шахтер. А это кто? С деревянным смехом? Ах, это, наверно, списан с надзирателя – того, что нарочно не давал заключенным спать, – у того был такой же деревянный смех… Вот как, он здесь инженер и, по-видимому, вредитель… И ребенок тут есть: хилый, болезненный, но это он потому такой, что его гнетет семейный раздор. А вот и главный герой, забойщик Петр. Его я что-то совсем не узнаю. Такого в его рассказах не было. И сюжет… Ну конечно, не мог же он для «Знамени» написать о лагере… Но зачем же тогда было брать те горы, тот лес, тех людей… Даже эпизод с письмом есть: человек перечитывает письмо от жены, листок выхватывает ветер – и человек гибнет, но не собака кидается, а, поспевая за листком, он сам падает, споткнувшись, в яму.
Соревнуются бригады шахтеров. Победа над фашистами вызвала небывалый размах трудового подъема. Вернулся с фронта к жене Федосье забойщик Петр. Федосья, которая раньше в шахте при лифте работала, за время войны идейно и профессионально выросла, как миллионы советских женщин, на чьи плечи легло хозяйство страны. Выдюжила! (В повести много народных словечек.) Пока Петр воевал, она работала, воспитывала детей и училась. Стала инженером. Борется за передовую технику. Не только перевела свою бригаду с кайлы на перфораторы, но съездила в Москву и добилась там угольного комбайна. Умная машина сама рубит, сама грузит, сама везет. Хватит работать по-дедовски! Федосья умело ведет агитацию. Петр недоволен: он привык к кайле и не хочет переучиваться. Ордена вскружили ему голову. Да и к старшему инженеру понапрасну жену ревнует. А ей инженер вовсе не нравится; напротив – она первая разоблачает его вредительство…
В шахте подъем, шахтеры стали на предоктябрьскую вахту, а в доме у Петра разлад, чуть не драки. «Папка, – говорит Петру болезненный пятилетний сынок, – ты мамку не трожь, а то я товарищу Сталину напишу. Он за нас заступится, он рабочего человека в обиду не даст». Ребенок после одной семейной сцены, в буран, на своих слабеньких ножках, падая и спотыкаясь, бежит к парторгу. Парторг пытается урезонить Петра, но Петр уперся. Тогда парторг поручает сердечно поговорить с ним бабке Марье, потерявшей на войне четырех сынов. Бабка нашла те слова, которые перевернули Петрово нутро. Петр повинился перед Федосьей.
«Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали… «Федосьюшка! – сказал он глухо. – Виноват я! Прости меня, дурака. Не туда свернул маненечко.. Старая меня на ум наставила».