Другое время у меня в комнате оттого, что завтра конец. Оно не тянется и не летит. Его просто негу. Оно выкачано, как бывает выкачан воздух.
Я сижу уже не в своей, а в чужой комнате. Это уже не мой долгожданный дом, а просто номер гостиницы, в котором послезавтра будет жить кто-то другой. И занавески уже ничьи – не мои, – чужие. Это просто уже небольшая зала ожидания, ну, скажем, на вокзале.
Сегодня мне не хочется ни гулять, ни работать, ни вылезать из халата к обеду. Так бы и лежала на диване безо всякого дела. Что уж тут! Все равно завтра конец… Однако был и обед, и мертвый час, и светящаяся щель под дверью, и заря на своем месте за окном – все, как двадцать пять раз. И даже Билибина я увидала опять.
Он меня не видел, а я его видела. Утром я гуляла. Отправилась недалеко, в елки. Там мы редко бывали вместе… Села на сырой полуоттаявший пень, натянула на колени полы шубы. Он шел по тропинке – один, с шапкой в кармане, подставив лицо встречному теплому ветру. Сюда? Увидел меня? Сердце сжалось – от волнения, а может быть, от счастья. Нет, не сюда. Нас разделяли густые широкие ели. Он шел медленно, трудно, иногда отдирая от стволов мох и растирая его в ладонях. До мельчайших подробностей на ярком дневном свету было мне видно его лицо: желтоглазое, с синеватыми губами, с темной сетью морщин. Ветер шевелил легкие волосы над высоким лбом – как тогда, на поляне, – и я вдруг вспомнила: в день пожара он тронул моей рукой свою голову: какие у него мягкие волосы! как у ребенка! И как легко сейчас их перебирает ветер. Он шел, о чем-то думая, машинально растирая мох между ладоней, и вдруг остановился. Большая рука нашарила на груди пуговицу, расстегнула ее, он достал из внутреннего кармана – я знала что! нитроглицерин! – булавкой вытащил пробочку, высыпал на ладонь зерна, взял одно губами… Постоял, прислушиваясь к боли, и, повернувшись, медленно побрел обратно: домой. Теперь ветер ерошил волосы не надо лбом – над затылком… Наверное, пошел лечь.
«Наденьте шапку, простудитесь», – хотелось мне сказать, как тогда. «Постойте немного, не торопитесь, пусть утихнет боль», – хотелось мне сказать, как столько раз я говорила на прогулке. «Простите меня! – хотелось мне сказать. – Я не имела права судить вас; я, на которую никогда не кидались собаки, я, которая никогда не видела деревянной бирки на ноге мертвеца… Простите меня! Вы не желаете обратно: туда, на лесоповал, в шахты. Второй раз! Ваша повесть – ваш бессильный щит, ваша ненадежная ограда… Простите меня! Один инфаркт у вас уже был – болезнь дорого стоит, вам нужен заработок. А чем еще вы, инвалид, можете заработать? Только писанием. Писанием трафаретной лжи… Простите меня! Я не имела права требовать от вас правды, я-то здоровая – и то молчу. Меня по ночам не избивали в кабинете следователя. А когда вас били, я молчала. Какое же право я имею судить вас теперь? Простите мне мою окаянную жестокость, простите меня!»
Догнать – окликнуть – сказать?
Но я сидела неподвижно, изо всех сил натягивая на колени полы своей шубы, – и он удалялся, медленно и неотвратимо.
Уходил из моей жизни.
Я впервые видела его спину, его походку. Могучие плечи и слабо ступающие, словно подгибающиеся ноги. Медленно, неверно ступают ноги, шатко несут все его крупное тело: широкие плечи и большую голову…
Мне жалко было его – и себя было жалко, и всех. «Родина моя, Россия», – подумала я чьей-то чужой строкой. Его медленные плечи скрывались за деревьями. Еще можно нагнать, окликнуть, попросить прощения, он еще тут, мы еще вместе…
Прощай! Прощай!
…В сумерках, не в силах переносить свою чужую комнату, я снова вышла пройтись. Ни мороза, ни снега. Оттепель. Тает. Липкая грязь под ногами. Я вернулась, надела калоши и все-таки, хлюпая, пошла в рощу. В наш дом. Там снег лежал по-прежнему, но пахло сыростью. Громко кричали галки. Кругом шептало, капало, трудилось. Сугробы осели; их темная поверхность вся в каких-то ямках, в ноздрях. Роща сегодня неопрятная. Снег на ветках разложен небрежно, грязными клоками – словно вата на уже надоевшей рождественской елке. «Смывает наши старые следы, – подумала я, – вот и хорошо». Я чуть не упала, поскользнувшись на склизком коме земли. Одна нога увязла. Я с трудом вытянула ногу и отшвырнула от себя липкий ком.
Когда я умру, я стану таким вот комом. Он – тоже. Сколько об этом написано, сказано, думано – и понять все равно нельзя. Руки станут землей, и глаза, и рот. И память. И тревога. И грехи. И правда. И ложь.
И тогда, когда это наконец совершится, если кто-нибудь наступит ногой на комья, – им уже не будет больно.
В 11 часов, после завтрака, курносенькая санитарка вынесла мой чемодан к машине. Людмила Павловна вышла на крыльцо проводить, Билибин тоже собрался ехать: значит, все-таки не заболел. Справился. Слава богу.