Мы выходим на станции, на маленькой далекой станции, она обыкновенная и в то же время необыкновенная. Наверное, это потому, что, кроме нас, никто не вышел на эту деревянную скрипучую платформу, никто не сел в истошно и даже как бы возмущенно вскрикнувшую электричку — ау! а где же люди? — и вообще никто не видит и не слышит все то, что с Фальконетом видим мы: сухой глубокий снег, не тронутый ногой человека, облитую стеклянным мутным блеском табличку с трафаретным названием станции, в которое мы слепо ткнули час назад на карте, заснеженную будку кассы и все, что есть вокруг, стоит, безмолвствует… ну, то есть деревья разные, осины, сосны, ели, которые сейчас уже гораздо ближе к алмазно-твердому, гранено-складчатому царству минералов, нежели к миру дышащей органики.
Едва не задыхаясь от смирения и жути, мы входим в лес окаменелых и одновременно чудовищно живых деревьев: история Земли, создания несметных форм живого проходит перед стынущими нашими глазами каменным штормом тектонических подвижек, накатов, срывов, поворотов, сломов геологических эпох. Перекореженный, нещадно перекрученный, предвечный, новорожденный, одновременно умерщвленный и будто только что зачатый мир сурово, накрепко прошит слепящим белым; жгуты, каскады, низвержения притянутых к земле ледовой тяжестью ветвей — как драгоценности, которые нельзя присвоить, пустить в обиход; все выстудила, вытвердила, вызвончила люто, сковала ледяными связями зима в слепящее сверкающее целое, торжественно-немое, безучастное и к человеку, и к самой своей судьбе, будто стеклянно хрупкое и в то же время несгибаемо, несокрушимо стойкое, как власть последнего царя, против которого никто не смеет взбунтоваться.
Стоим под нависающими кронами, переплетенными в морозной синеве ветвями — будто на дне колодца немоты, оцепенения, зрячего бесчувствия. Лес всей своей высотой, всей прорвой перекрученных стволов и каждой стеклянно-ломкой, оснеженной веткой разглядывает нас, себя не предлагая, не навязывая — втягивая, не то что чтобы порабощая — заключая в свое совершенное целое, в неслышимо звучащий монолит… вдруг крепкий деревянный стук и эхо — та-а-а-х-тах-тах!.. я слепну, накрытый искристой колкой осыпью — то Фальконет с разбегу бьет ногой в сосновой ствол и вызывает низвержение жгучей снежной пыли с расчетом забелить меня всего, застывшего, немого, безразличного к своей дальнейшей участи.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, всю ночь насиловал телесную органику, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу намерзшего льда; Фальконет говорит, что под тяжестью мерзлой воды, слишком тучного панциря сотни разных деревьев погнулись, надломились и рухнули, оборвав провода по всей нашей столице, Среднерусской возвышенности, приведя в неисправность километры запитанных ЛЭП, обесточив дома, учреждения, заводы, больницы, котельные.
Пол-Москвы этой ночью осталось без света, говорит Фальконет, — его тетка и брат, сотни тысяч людей… посмотри, говорит, это жутко красиво, так красиво, что глупо даже слово такое пустить в обиход — «красота», слов не хватит, Паустовский и Пришвин сотрут языки, чтобы встать с этой силой вровень… только где же здесь мы, человеки, наша слабая, низкая правда, теплокровная наша потребность в электричестве, а?.. только где же здесь мы — в беспощадной вот этой, людоедской красе, сотворенной за ночь не для нас и без нас? — говорит Фальконет или, может быть, я говорю. Промороженный, выстывший город, без света, ледяной, дегтярной затопленный ночью. Как же жить-то? Не жизнь, все отрублено — радио, телевизор, газеты. Батареи — ледышки, отключение воды.
Без пути, без следа, протыкая ногами муаровый наст, с небывалой какой-то ясностью думаю, что в одной только ветке, закованной в лед, больше смысла, прозрачности, силы, откровения, ради чего ты живешь, — чем в несмети людских жалких нужд и потуг: что такого ты делаешь и по радио слушаешь, чтоб давать тебе свет? Даже как бы не жалко никого перед этим снизошедшим на землю безмолвием, перед даром прозрачности, строгого колокольного звона.
Я думаю, что хорошо бы стать метеорологом, сидеть в финском доме на маленькой станции, на самом северном, на самом верхнем рубеже Советского Союза, припав к наушникам и мучаясь от тишины: пеленговать, укладывать в улитку все далекие шорохи, вздохи, завывания, звоны, выслеживать, гнаться за ними, предсказывать дожди и снегопады, предупреждать о шквалистых ветрах и штормах, корчующих деревья из земли, предвидеть подвижки воздушных фронтов и превращения мировой воды, которая сегодня — снег и лед, а завтра — перьевое подушечное белое нутро, насквозь просвеченное солнцем в немыслимо морозной вышине.