Оставив на перроне полупровожающих, обрубленных окном, поплыли прочь из города, пошли раскраивать пространство, отстукивая ритм тяжелозвонкими подметками; локомотив вдруг взвизгивал, как будто кто-то укусил, и в бешенстве стирал с лица земли фонарные столбы, дощатые заборы, решетчатые мачты ЛЭП и города-герои социалистического рабства с аллеями рабочей славы, линялым кумачом фанерных поминальных досок и со своей центральной площадью размером с гривенник, где звал к победе коммунизма бронзовый или гранитный крутолобый прыщ, не то из суеверия, не то по безалаберности до сих пор не сковырнутый с пьедестала.
С безмолвной яростью летел в стекле пейзаж, сжигал себя, с первой космической сдавал небытию, и отлетала от окна лоснящаяся туком линза пашни и возвращалась вспять; круговорот пейзажа был дарован им — как возвращение в детство, в рай «первого раза», и нечто столь же чудное, нежданное, как Китеж, было им даровано — больные, чахлые березы, стоявшие в низине, залитой водой… не только переломленные призрачной границей воды и атмосферы, но и еще удвоенные, дивно опрокинутые своими отражениями на воду; не только поднимались ввысь, росли еще и вниз, как раскладная половинчатая карточная знать, и в этом белом погибавшем царстве им было с Ниной уже не отличить продленный ясный призрак бытия и бледный, во древесной плоти, подлинник.
Она сказала то, чего могла не говорить, — Камлаев бы и так услышал — что слишком многое, больше, чем всё, в пейзаже устроено заради только умных человечьих глаз, лишь для того, чтоб ты вобрал в сознание вот это ни на что не годное природе, кроме немого восхищения нашего, дарованное чудо и ощутил с убийственной полнотой невидимую осиянность мира.
И сиротливые деревни проплывали, заросшие бурьяном и крапивой седые щелястые избы, неукротимая трава поперла Мамаевым нашествием, и в этом тоже виделось явление нечеловеческого умысла: и запустение было тоже предусмотрено в Творении, а не порождено бессильным человеком, который только мнит, что создает и разрушает, на самом деле только открывая брешь для действия законов, не им, человеком, написанных. И кладбище — город железных крестов и оград — открылось им, невиданное, жуткое, смешное: орда лепившихся друг к другу холмиков, надгробий ползла, карабкалась по косогору, как будто не хватило мертвецам на гладкой, как доска, равнине места, как будто продолжали состязаться, кто заберется выше всех, поставив крест, как знамя, на вершине. И новые крепкие села — беленые кирпичные дома под шиферными крышами; мелькали желтые круги, размером с «мельничное колесо», подсолнухов, «девятки», «Нивы» у ворот, вон водохлебная колонка, посмотри — нажать всем телом на рычаг и, промочив сандалии, припасть к колодезной струе, чтоб сразу крепко заломило зубы… коровье стадо с картами материков на впалых, вытертых, в пролысинах, боках, — разбросанные рыжие и палевые пятна воспроизводят очертания Америки, Австралии, места столиц отмечены приставшими репьями; белоголовые мальчишки-пастухи с горделиво закинутыми на острые плечи кнутами; другие — велосипедисты, сверкая «катафотами» и спицами, пустились с поездом вперегонки, поверив, обманувшись, что не отстают… вон мелюзга совсем и кто-то сделал ладошку козырьком, как богатырь в дозоре.
Она сказала: дети теперь не машут поезду вослед, и, будто услыхав ее, чумазые и загорелые им замахали со стыдливой улыбкой.
Закатное рыжее солнце неслось в неподвижном вагонном стекле, беззвучной шаровой молнией по-над синеватой кромкой леса, неуследимо уходя за горизонт и неотступно, в ритм колесам, вспыхивая расплавленной медью между еловыми стволами. И золото вспышками билось в ее порыжевших глазах, и будто это Нинин взгляд навылет гнал огненный шар сквозь чащобу.
Багровый чай дымится, стаканы стучат, подстаканник — навырост; предельно раскатившийся состав вдруг убавляет силу дробного напора, меняет неотступно-регулярный симметричный бит на ноющий, тягучий скрип колес и тормозов, медлительно, с раздумчивым кряхтением вплывает на неведомую станцию, меняет желтые квадраты собственного света, ползущие по насыпи, на млечные таинственные полосы от сильных станционных фонарей; локомотивы сипло прочищают внутренности, слышна скрипучая инерция отката соседнего товарняка; на привокзальной площади, залитой ровным белым светом, красуется незолотая молодежь десятитысячного Иварска или трехтысячных каких-то Старых Чебырей — названия станции не видно нигде, и непременно нужно вызнать и обкатать на языке, как будто этим называнием местности по имени ты, всемогущий, даруешь вокзалу, и городку, и людям плоть, дыхание, бытие, если не ты — никто не обессмертит.
Девахи лет шестнадцати глядят на них сквозь неподвижное вагонное стекло с каким-то суеверным ужасом, с каким-то ненавидящим восторгом, как на забывчивых божеств, которые царапнут и не возьмут с собой в блеск большого города.