Будет долгая, больше, чем вечная, жизнь в этом теле, будет все, кроме смысла, и вот поэтому от этой вечности еще страшнее, вот поэтому ты и полез в литургию, в мой Stabat, вот поэтому ты и повлекся к коммуне двадцатых годов, к идиотам платоновским; там хоть люди могли сбрызнуть землю за веру своей кровью и потом чтоб зерно проросло. Что? Не затем? Ну так дай я сейчас угадаю зачем. Дать такой звук в своей имитации мессы, чтобы стало опять просветляюще ясно, что за смертной тварью от рождения до смерти по-родительски кто-то следит… и не то чтоб жалеет и поднимет из праха… тебе этого мало, тебя, такого умного, загробным воздаянием не купишь, тебе хватает вкуса, слуха, чтобы услышать Господа еще по эту сторону, повсюду, достаточно, чтоб не желать еще какого-то неведомого рая после… каких таких непредставимых, недоступных наслаждений тебе еще желать, когда в пределах этой жизни уже есть все и ты ничем не обделен, ни бабской, ни мамкиной, ни музыкальной любовью? Ну, так?.. «И в вышине немыслимо морозной, в сияющей, слепящей вышине лик неизменный, милосердный, грозный, в младенчестве склонявшийся ко мне». Вот чтобы стало ясно: одной только смертью ты и можешь за дар расплатиться, так совершенен мир, в который тебя запустили пожить… так совершенен, что и мрак исчезновения личности есть часть, неотторжимое условие совершенства — дойти до острия, сточиться, истончившись, и исчезнуть. Прорасти и пожухнуть мать-и-мачехой без языка. Ну, не совсем еще выжил старичок из ума?.. Да только никому уже родительский пригляд не нужен, в самом вот плане мира человеческом пригляда этого не нужно больше. Что делать? Надо что-то делать! — опять глумясь, изображая беспримерное кипящее отчаяние, провыл старик.
— Что делать, что делать? Снимать трусы и бегать! — вгоняя сердце в пятки вероломством нападения, визжа и дико улюлюкая, протуберанцем солнечного счастья влетела Котенька во мрак и ткнулась, разбежавшись, в ноги хохочущему деду.
— Младенец, — заворковал Урусов, оглаживая рыжий солнечный затылок молотобойщицкой лапищей. — Взгляни в его лицо — живая вечная вода. В нее глядясь, мы что-то бы еще могли понять. Вот этот будущий человек, вечно живая сила, которая неодолимо проступает в лице матери, носящей плод под сердцем. Вот правда где, инстинкт вот этот в нас последним выжгут и еще долго, верно, выжигать придется. Перемолоть и отрыгнуть им в клювик — вот где истина.
— Так то жена ведь чадородием спасется. — Камлаев бросил, будто отбрыкнувшись, сощурившись невольно, чтобы разглядеть такую малость.
— Уйди отсюда! — зашипел Урусов. — Ты инопланетянин? Ты где родился, у кого? Это каким же зрением надо обладать, чтобы не видеть жизнь как целое? Зерно и человек, природа и беременная баба. Что, по Толстому, мужику деторождение заменяет? Вот и носись со звуком, как с дитем, как носится баба с дитем, как со звуком. А ты его не любишь. Упрямствуя в злобе своей, не можешь примириться с тем, что этой жизни твой ребенок малоинтересен… никто его не любит, как были бы должны любить. А раз его никто не любит, то и ты не будешь. Пусть будет теленок с тремя головами — назло. Ну, понял, наконец? Каких тебе еще советов и рецептов, свинца в алхимическом золоте, яичного желтка во фресках, а? Тут не то что рецепты — тут никакая схима не поможет. Ты понимаешь много, даже больше, чем нужно, — ты только любишь мало. Любовь — не существительное, любовь — это глагол. Ответ, который ты даешь на дарование. И никакого «ты мне — я тебе», тут денег нет, прибавочной стоимости извлечь не получится. Что, не дается плод, что, обречен младенец? Так то в судьбе — не в воле. Ну что тебе вся окружающая смерть? Ты вроде сам пока еще не мертвый. Бессмертен тот, кто не доделал дела. И мертв, кто бросил дело, чтобы быть изблеванным из уст.
«Платонов». Музыка для фильма (продолжение)
1