Читаем Проводник электричества полностью

Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.

Жизнь — несмотря на то что от рояля он вообще не отходил, как от больного, который должен выболтать в бреду расположение баснословного сокровища, — вошла в спокойное, без перепадов, американских горок Адиных истерик и долгих приступов молчания, русло; история ее психических атак закончилась не то прыжком, не то падением Ады с лестницы, чудовищным переполохом на кожемякинской огромной деревянной даче, метаниями дворни, вызовом врача; Камлаев сам на даче не был и мог судить об этом выкрике истерзанной души, об этом женином невольном или вольном соло лишь по тигриному рычанию Кожемякина-отца и по заплаканно-испепеляющему взору мамы Софы… все это было, в общем, сто четвертым концертным исполнением, нытьем все той же старой исцарапанной пластинки.

Что-то сгорело гнусное, паскудное не то в жене, не то в самом Камлаеве; какой-то новой, сильной линзой облеклось камлаевское зрение: иную, небывалую еще увидел Аду — не ту, балованную, вздорную, шальную, отъевшуюся на родительских возможностях и обожании мужчин, не ту, надменную, распутную, распущенную в жестах и словах, беспечную, как устрица, не знающую, что такое добровольно наложить запрет… не ту, с бесстыжими глазами, мучительно-влекущим выгибом хребта и вольной поступью, что вынимает душу медленными вспышками качающихся бедер, не ту, к которой тебя некогда кидало, как селезня под выстрел, — другую, новую и столь же настоящую, как прежняя.

Лицо ее теперь все чаще приобретало незнакомое ему взволнованно-пытливое и как бы сострадательное выражение; она как будто замирала на мгновение, прохваченная страхом, изумлением, неведением — вот кто она теперь, что с ней совершается — и с ясной радостной решимостью тотчас же подавалась навстречу известно чему и кому; вот это-то оно и было — «сияет жизнь улыбкой изумленной», — что он, Камлаев, рыскал в недрах тишины овеществить в свободно-натуральном звуке.

Камлаев стал теперь будто и в самом деле ей не нужен, отставлен, брошен, позабыт, уже не важно было, какими он глазами смотрит на нее и смотрит ли вообще. Какая-то освободительно простая мудрость была в том, что, хочешь ты, не хочешь, новая жизнь, носимая в утробе, сама собой подчиняет женщину себе, пусть даже эта женщина — самовлюбленный, избалованный, привыкший к раболепию реальности ребенок; какой бы ни была, а там, внутри, есть кто-то, кто еще эгоистичнее и во сто крат прожорливей, пристрастней, нетерпимее. То, что ее вчера пугало и бесило, воспринималось Адой как несвобода, как одиночество, отсутствие необходимого для жизни, теперь вмиг сделалось обыкновенным и нестрашным, тем, что не отменить и не изжить… да и вообще сейчас не до того.

Стояла перед ним — простоволосая, растрепанная, заспанная, с припухшими подглазьями, с растительным узором от складок наволочки на отлежанной щеке, такая беззащитная, замученная, слабая, что он проникся к ней таким внезапным виноватым чувством, что даже и шагнуть не мог, обнять, прижать, приплющить, уткнуться носом в темя… так и застыл, бессильный, онемевший не то чтоб от стыда — скорее, полноты непонимания: как может быть, что он, Камлаев, не боится ни секунды ей сделать больно, как может быть, чтобы она, которая уже настолько стала им, настолько приняла его в себя — полней и крепче не бывает, — вдруг сделалась чужим, ненужным человеком для него?

Перейти на страницу:

Похожие книги