Их с Ниной не на миллион ограбили — на общую священную историю, вот это было страшно, как предупреждение, а может быть, последним камнем это было, самым крупным, а не шуршанием мелких камешков: они как будто отдали на разграбление свой дом, свой мир — об этом он сейчас, Камлаев, думал… первым вопросом следователя было: «скажите, а в каких вы отношениях?» Ага, а кто ж вас знает — может, вы пятый год грызетесь за фамильное, может, один другую тут обворовал, а может быть, наоборот… а может, вместе, а — страховку получить? Следов-то взлома нет, вы хоть поковырялись для приличия в замках бы, чтоб видимость создать.
На лестничной площадке он, воровски принюхавшись к себе, искал ключи, словно отмычку, и открыл: холодный холл и метров шестьдесят открытого пространства, распахнутого будто под визгливую, крикливую, с запышкой, беготню… так, чтобы кто-то разбежался и напрыгнул на тебя, налег своей невеликой тяжестью, своими синяками и сукровицей, сочащейся из расковырянных болячек, из-под пропитанной зеленкой черствой корочки… и стылой землей, осенней отцветающей травой повеяло от жарко-охряных, зеленых майских стен, от полосатых кресел, от пещерного камина.
Еще с порога просматривалась кухня; потерянная, будто замерзающая, жена его стояла посреди огнеупорного и нержавеющего царства. Открытая мальчишеская шея, остриженный каштановый затылок, ежиный пятачок на самом кончике… вдруг поворот из профиля в три четверти — высокомерно-близорукий вечный Нинин, только ее прищур… высокородно-злое, царственно-бесстрашное и вместе с тем нелепо-беззащитно-трогательно жалкое, как Ежик, заблудившийся в тумане, будто предельно чем-то изумленное лицо. Сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, затопленного черным блеском, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное, неистребимое тепло… как чашку горячего, намешанного с медом молока, когда заболеешь, как мамин поцелуй в макушку перед сном. Так, будто ничего и не было, так, будто их никто не грабил и он, Камлаев, сам не открывал врагу дверь маленькой, но стойкой, не сдающейся, сражающейся крепости.
Свинцово вдавленный по щиколотки, по колени в зыбучий пол, все глубже опускаясь, он выжал из послушных лицевых поганое радушие скота, вот эту только Нине предназначенную улыбку удивления, неверия в то, что она ему подарена, что есть вообще на свете такой зверь, как Нина… все было как всегда, все было настоящим, и губы у нее как бы зеркально шевельнулись в такой же удивленной и признательной улыбке, очень было похоже.
Нет, он ее не знал, совсем чужой она стояла перед ним, и было тем страшнее, позорнее, безнадежнее открывать — тон в тон и черточка за черточкой — убийственное сходство с тою, настоящей, родной.
Она же ничего не знает, — в башке проскочило, ожгло, — и значит, не узнает никогда, если, конечно, только ты… и значит, ничего и не было, почти… так, перебой в сети, скакнуло напряжение, но это смех, решаемо, соединить концы, слепиться, склеиться, и снова потечет ваш общий ток, такой же, — скрутил кишки ему соблазн зашить в кармане, в брюхе, спрятать, проглотить… — нет, нет, не выйдет, друг, дело не в девке, нет, не во вчерашней шалости — нет, это как судить серийного убийцу за кражу водки из ларька, три вышки ломятся, прижизненное, тут-небытие, уже-не-жизнь без Нины, а приговаривают только к трем годам колонии… и все бы хорошо, вот можно жить, дышать, но только давит изнутри, не прогорев, не растворившись в восторге неподсудности, вот это знание, что есть еще другие
Она его-то, может, и узнала, хотела узнать, но сам себя не узнавал он — человека, семь лет назад тому поклявшегося, что наша жизнь пройдет, а «это» не сгорит. Они и сами не заметили, как начали быть порознь: она решала без него, впускала в свою жизнь чужое существо, чужую кровь, как будто Эдисона уже не содержалось в плане ее мира.
Она стояла перед ним сейчас, как будто тоже скованная вещим чувством окончания «этого», вот с этим чугуном, привязанным к ногам, вот с этим неподъемным камнем опекунства, усыновления, псевдоматеринства; как по барханам, с крабьей скоростью они друг к другу подползали, и в трудном, проржавевшем их, скрипучем соединении не было чудесной прежней пригнанности, силы, вот этой совершенной полноты взаимного проникновения, когда оба подобны складному ножу и каждый в нем — и рукоять, и лезвие одновременно.
С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев — обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина — будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.