Поскольку я очень люблю Бродского, я нахожу у него вещи, которые в другом бы случае меня оставили равнодушной, но у него я их резко не люблю10
. Это «Из Школьной антологии» и «Горбунов и Горчаков». Потом Иосиф уехал. Стали приходить его первые новые стихи. Я опять балдела. Я его стихи перепечатывала, друзьям в лагеря посылала. Потом я сама выехала. Один раз у нас с ним был замечательный телефонный разговор. Он прислал очередные стихи в «Континент» и спрашивает: «Ну, как стишки?» Я говорю: «Очень хорошие». А сама как-то внутренне робко думаю: «Чего я суюсь со своими оценками к занятому человеку». Но я сказала ему: «Ты знаешь, Иосиф, последние годы перед твоей эмиграцией твои стихи делились на те, которые мне очень нравились, и те, которые мне резко не нравились. Но с момента эмиграции мне всё невероятно нравится». Говорю и думаю: «Боже! Ну что за дура! Ну зачем я это говорю?» И вдруг Иосиф детским голосом сказал: «Правда?!» И я поняла, что ему это нужно было услышать. Бог ты мой! А я действительно боялась. Ведь в Америке или где-то там в Антарктиде все ему это говорят. А оказывается – никто. И я должна сказать, что я с этим и остаюсь.– А! Тут я должна рассказать такую историю, В прошлом или в позапрошлом году, когда я еще работала на радио «Свобода», была напечатана в журнале «Нева» повесть ленинградского писателя, очень порядочного человека, Михаила Чулаки. Действие происходит в психиатрической больнице на «Стрелке». Это такая очень честная повесть. И я сделала об этой повести передачу в двух частях. Сказала, что вот это та самая «Стрелка», описание которой есть у Александра Блока, та самая «Стрелка», где сидел в 1964 году Бродский. Готовясь к передаче, я решила выбрать кусок из «Горбунова и Горчакова» и зачиталась. То есть я поняла, что ту поэтику, которой я тогда не почувствовала, вдруг сейчас совершенно приняла. Раньше мне казалось, как будто его поэтика разделилась на два ручья. И ту поэтику, которую я раньше не принимала, теперь в этом едином потоке я принимаю, Может быть, чуть меньше, но «Из Школьной антологии» тоже. Это мой поэт. Это просто мой любимый поэт. Я действительно считаю, что это лучший живущий русский поэт, И лучший поэт вообще после Ахматовой и Мандельштама, то есть в этом промежутке я не вижу никого, кто мало-мальски приближался бы к ним.
– Я думаю, он из чистого чувства противоречия любит Цветаеву, слишком боясь клейма «ученик Ахматовой». Я все-таки думаю, что Иосиф не отдает должное Ахматовой – при всем, что он говорит о ней. Ведь Ахматова учила не чистой поэтике, а обращению с поэтикой, обращению с поэзией. Я думаю, что долг нашего поколения перед Ахматовой еще не оплачен. Иосиф рвется из-под этого, как ему кажется, камня, который на нем лежит, – «ахматовские сироты». Вот они стоят у гроба – там, на фотографии. И везде эти фотографии.
Кстати, следующую историю вам, наверное, кто-нибудь рассказывал, но я хочу, на всякий случай, повторить. При мне, я не помню кто, но кто-то спросил Анну Андреевну: «А стихи “О своем я уже не заплачу” – это о Бродском?» Она сказала: «Вы с ума сошли! Какое клеймо неудачи?!» Она была возмущена. А все считают, что «Золотое клеймо неудачи» – это о Бродском, ибо он рыжий и в ссылке, Я не помню ее слов [в точности], но [смысл] – никакой неудачи, наоборот.
(…)
– Для ответа на этот вопрос мне нужно бы посмотреть его книги. Я думаю, самый первый период, до 60-го года, – это еще совсем ученичество. Потом 60–62-й, когда он, так сказать, дозревает и проклевывается. А дальше растет, растет, растет. И, естественно, не идет по прямой. Я думаю, идет очень много витков, очень много черпаний из того, что сколько-то лет назад появилось, из чего можно получить нечто, что тогда получено не было.
– Ну как это? Что значит о том же самом? Если взять пример, близкий Иосифу: какой-нибудь китайский средневековый график мог каждый день писать одну и ту же ветку.