Потому что это прусское рациональное государство — в котором позже Гегель возможно преувеличенно, но не совсем безосновательно видел наиболее совершенное выражение государственной идеи, идеи чистой государственности, какую когда-либо произвела история — имело в себе не только нечто жесткое, металлическое, бездушно-механическое. Разумеется, все это в нем было, но были в нем также и сдержанная либеральность, законность и толерантность, которые для его подданных были не менее благотворными, хотя они, как мы видели в предыдущей главе, основывались на некотором равнодушии. В Пруссии больше не сжигали ведьм, что в других местах было вообще-то еще обычным делом, не было насильственных обращений в веру и религиозных преследований, каждый мог думать и писать, что ему угодно, для всех действовали одни и те же законы. Государство было свободным от предрассудков, здравомыслящим, практичным и справедливым. До тех пор, пока государству отдавали то, что ему было положено, оно со своей стороны давало "каждому свое".
Для миллионов поляков, к примеру, которых присоединила к себе Пруссия между 1772 и 1795 годами, жизнь в Пруссии была не хуже, чем прежде; скорее лучше. Никаких помыслов о "германизации", которая гораздо позже, во время Бисмарка и еще более после Бисмарка, стала в Германской Империи достойной сожаления практикой. И если бы кто-нибудь в 18-м веке предложил бы пруссаку обращаться с поляками так же, как это делал в 20-м веке Гитлер (а затем, в качестве ответной меры — поляки с попавшими к ним под управление немцами), то этот пруссак из 18-го века вытаращил бы на него глаза, как на сумасшедшего. Со ставшими подданными Пруссии поляками не обращались ни как с людьми низшей расы, ни отталкивали их как чужеродное тело. Им ни в малейшей степени не препятствовали и не делали затруднений в сохранении своего языка, обычаев и религии. Напротив, они получали например больше народных школ, чем когда-либо прежде, с учителями, которые разумеется должны были говорить на польском языке. На место польского крепостного права заступила более мягкая прусская форма крепостного права, и все поляки пользовались благами вступившего в силу в 1794 году Всеобщего Прусского Земельного Права, правовыми гарантиями, которые они умели ценить, как жители рейнских земель, которые десятью годами позже стали пользоваться благами Кода Наполеона. Вообще же интересно, что Пруссия в кодификации гражданских прав, в первом большом шаге к воплощению помыслов о правовом государстве, все-таки была на десять лет впереди Франции. Что же касается польской знати, то для них были открыты должности прусских чиновников и офицеров, и многие польские аристократы, Радзивиллы, Радолины, Гуттен-Чапские и Подбельские на протяжении поколений стали не только лояльными, но и значительными пруссаками. Один из них позже, после 1871 года, скорбно объяснял, что поляки в любой момент могли стать пруссаками; немцами же никогда.
Эта абстрактная государственность, которая не связана ни с каким отдельным народом или племенем, а была, так сказать, употребительна для любого, и была сильной стороной Пруссии. Но она могла также, что следует теперь подчеркнуть, стать и слабостью. Она делала государство почти безгранично способным к растяжению — не только способным к завоеваниям, но и также способным действительно вобрать в себя завоеванных и создать из этого новые сильные стороны. Но она делала это государство для его подданных также неким образом излишним, когда оно единожды не справлялось с чем-либо. Было не только приемлемо, но и во многих смыслах приятно стать подданным Пруссии. Так много порядка, гарантий правосудия и свободы совести не везде можно было найти; это давало также определенную гордость. Но быть пруссаком не было неизбежностью, необходимостью; по природе люди не были пруссаками, как они были французами, англичанами, немцами или же баварцами и саксонцами. Прусское гражданство было более чем любое другое заменяемо, и когда прусское государство над любым населением, не особенно его беспокоя, могло раскинуть свою власть, как походную палатку, то эту палатку можно было и обратно свернуть, да так, что население не воспринимало это в качестве катастрофы. Пруссия не была организмом со способностью к самоизлечению, а скорее чудесно сконструированной государственной машиной; но именно машиной: сломается маховик, и машина остановится. При Фридрихе Вильгельме III, преемнике Фридриха Вильгельма II, маховик вышел из строя и машина остановилась. Да, пару лет казалось, что ничто более не заставит её крутиться.
И все же Пруссия выдержала своё испытание на прочность. Было ли в конце это государство все же несколько иным, чем машина? Или же смогло оно по крайней мере стать немного другим?
Глава 4. Испытание на прочность