Лоллий стоял возле постели, на которой лежала Ксения, только что живая, а теперь – бездыханная, и не мог понять, как это случилось, этот переход, эта последняя разлука. Где она? Куда ушла? Увидит ли он ее? Он чувствовал себя раздавленным червяком под сапогом бездушного прохожего. Зачем это все – страдание, боль, смерть? Я не хочу этой непроглядной тьмы. Бесконечной ночи без проблесков света. Нет, я не требую ее возвращения – но я требую… я настаиваю… я прошу… Боже мой! всего-навсего я хотел бы понять, почему ей выпал этот жребий. Пусть мне скажут, пусть объяснят, в конце концов, хотя бы для того, чтобы мы, я и Марик, знали, как нам жить дальше. Она была грешна? Да, если осмелиться назвать грехом некоторое упрямство и порывы к своеволию. Разве это грех? Разве из-за этого отправляют на казнь? Она была плохая жена? Я был ей подпорченный муж, а она – супруга непорочная, супруга верная, супруга милосердная и любящая. Она была равнодушная мать? И говорить даже стыдно, настолько велика была ее преданность сыну. Она не посещала церковь? Не молилась с народом? Не исповедовалась? Не причащалась? Если в этом считать ее грех, то такая грешница дороже Богу, чем все, сколько их есть, молящиеся в храмах, чурающиеся скоромного, в черных платочках, с глазами, опущенными долу, и сжатыми в ниточку губами. Чистая ее душа у Бога, словно драгоценный брильянт, словно овечка без порока, словно младенец у материнской груди. Неужто всем все равно? И никто не хочет замечать творящейся в мире ужасной несправедливости? Если бы все разом завопили негодующим криком, то, наверное, что-нибудь бы переменилось. И Бог, или судьба, или рок, или кто-то еще, а достоверно их имен не знает никто, смотрели бы, сколько прожил тот, кого они собираются отозвать из жизни, есть ли у него дети, любящий супруг, не холодно ли его сердце, доступно ли оно состраданию, любви и печали, – и лишь по тщательном изучении всего этого принимали бы последнее решение. Ей сорок девять. Уже сорок девять или только сорок девять? Оставьте. Постыдно заниматься казуистикой возле неостывшего тела. Календарь у всех на виду – но ведь человек в некотором смысле подобен чаше, и почти безошибочно можно сказать, наполнен ли он таинственной влагой, сообщающей ему желания, страсти, стремления, помыслы, внушающей любовь, научающей ненависти, приводящей к прощению и примирению, – иными словами, есть ли в нем подлинная жизнь, или он уже умер, даже, может быть, в тридцать, и в двадцать пять; он пуст, его чаша высохла, и вместо жизни у него всего лишь ее видимые признаки. До ста лет будет жить ходячим трупом. О, сколько их бродит по земле! И бесчувственными, лишенными мысли и страдания взорами глядят окрест – и всякий раз, встречаясь с таким взглядом, поневоле думаешь, а точно ли наш мир не населен гомункулами? Они так похожи на людей. Они бывают даже красивы – но, вглядевшись, замечаешь, какая холодная, какая страшная их красота. Они знают человеческие слова – но понимают их в каком-то совершенно ином, извращенном смысле. И с лживым сочувствием вздыхают: ну, все-таки почти пятьдесят лет. Могла бы, конечно, еще пожить, однако ничего не поделаешь – судьба. Подите прочь. Не желаю слышать ваши подлые речи. Лучше бы вам вообще не появляться на свет. Он взял ее руку, еще хранившую живое тепло жизни. «Ксюша, – осторожно позвал Лоллий, так, словно она крепко спала, а ей пора было уже вставать. – Что же мне делать…» «Папа, – за его спиной произнес Марк, – надо позвонить. Врача и полицию».