Автобус подошел и умчал его в Найтсбридж, в его храм — в самый дорогой из универмагов. Там, словно заново родившись, он долго бродил по бесконечным коврам: постоит — и дальше, постоит — и дальше. Из зала в зал, через обольстительные отделы женской одежды, шляп, косметики, ювелирных изделий. Тут были сотни женщин. Немного постояв, он вступил под гулкие своды продовольственного отдела. Увидел дичь, копченую рыбу, сыры. Поел всего понемножку — и дальше, в отдел мужской одежды, где сразу помолодел на двадцать лет среди галстуков и разноцветных рубашек и курток, и его суровое и одновременно робкое румяное лицо загорелось страстью охотника, а в ушах зазвучал мощный хор богатых, довольных собою мужчин. Он прошел до самого конца отдела, откуда дубовая лестница вела вниз, в парикмахерскую, и мастера в белых халатах торжественно, как священнослужители, судачили между собой, сбившись в кучку. Один подошел к нему, усадил и запеленал, как младенца. А потом — потом ничего. Он был единственным клиентом, а парикмахер, тут же вернувшись к своим коллегам, сказал: "Его и не было на собрании".
Старик нетерпеливо постучал пальцем под простыней. Выходит, парикмахеры нынче не стригут клиентов, а ходят на собрания? Кто-то ответил: "Мистер Холдернесс поддержал его предложение". Что это еще за Холдернесс?
— Где Чарльз? — спросил старик, чтобы призвать мастеров к порядку. Тот, что усаживал его, принялся угодливо позвякивать ножницами. — Чарльз? — отозвался он.
— Ну да, Чарльз. Я двадцать лет у него бреюсь.
— А он уже не работает.
Еще одна пустота, еще одна яма разверзлась где-то внутри.
— Не работает? Да он был совсем еще юнец.
— Старые все поуходили.
Парикмахер уже не был похож на священнослужителя. Выражение у него стало нечестное, даже преступное и, уж конечно, лицемерное.
И хотя голову старика мыли шампунем, и за ушами ощущалась свежесть, и ноздри щекотало, было во всем этом что-то неприятное. В былые дни это помещение напоминало тронный зал, теперь оно потускнело. Не очень-то почувствуешь себя султаном, когда тебе прислуживает только жалкая горстка каких-то мужчин, которые ходят на собрания. Когда старик уходил, кассирша приняла его деньги, не переставая разговаривать, она даже не знала его фамилии. Поднявшись по лестнице, он оглянулся; нет, это уже не дворец наслаждений. Это место, где никого не знают, разве что друг друга.
Вот это и смущало его, когда через поблескивающую стеклянную дверь он вышел из магазина, радуясь июльскому солнцу, радуясь, что он султан, разомлевший, надушенный, беспечный, фигура единственная в своем роде, почти священная, готовый ко всему — но отгороженный от надежд, никому уже не знакомый, свободный… Но для чего? — свободы-то нет, испарилась сквозь носки башмаков. Он ступил на тротуар, притворяясь фланером. Походка замедлилась, стала скользящей. Целый час его развлекали витрины, пугали новые магазины на месте старых. Нет, думал он, стараясь взять себя в руки, в эту ловушку я не попадусь. Старики живут в прошлом. А я не стар! Не стар я! И он перестал скользить и теперь ступал твердо, надменно сжав губы, с виду до того суровый, так непоправимо развращенный успехом, что его перестали замечать. Кто замечает успех?
Так всегда бывало в те дни (признавал он с неохотой), когда ему удавалось вырваться в парикмахерскую, к ее восхитительным запахам. Пускаясь в путь, он гнался за видением, а оно оборачивалось бесформенным сном. Как заяц возвращается на собственный след, так он разыскивал магазины, куда поставлял товар много лет назад, проверял, чем там торгуют теперь, когда он никого там не знает, заходил в заново отделанное кафе выпить чашку кофе, съесть сандвич; но сон, немного утешив, в конце концов растворялся в меланхолии. Он, такой жадный до всего на свете, он, у которого слюнки текли при виде витрины агентства по продаже недвижимости, красивого особняка, — не мог купить ничего. Не было денег.