Помню, когда в школе я начал сочинять «а ля Дюма-старший» и прочитал матери первую фразу: «
Во время воздушной тревоги мы с сестрой редко спускались в бомбоубежище. Там было страшно и скучно. На улице безопаснее. Обычно сестра хватала меня за руку, и мы проходными дворами бежали на набережную Робеспьера у Литейного моста смотреть, как падают бомбы. В какой-то секундный момент увидел: рядом с Литейным мостом зависла бомба. Потом упала, не взорвавшись. В моей памяти она все еще там висит.
А первой жертвой бомбежки была слониха зоопарка.
И еще: нас с сестрой спасал рыбий жир. Столовая ложка с кусочком хлеба. Поначалу было отвратительно, потом привыкли. Мандельштамов «рыбий жир ленинградских речных фонарей» — в сердце и душе.
В Летнем саду было много артиллерийского пороха россыпью. Старшие пацаны делали деревянные бомбочки и с верхнего этажа дома бросали на брусчатку двора. Восторг грохота. Я постоянно крутился возле взрослых пацанов: «дай бросить! дай бросить!». Однажды меня подговорили кинуть бомбочку в Большой Дом.[16] Там вдоль фасада постоянно ходил часовой с винтовкой и штыком. Поскольку я был юркий, пацаны сказали: выбежишь из-под арки и кинешь. Помню, там еще лежала какая-то солдатская каска. Когда часовой с примкнутым штыком зашел за угол, я бросил. Бомбочка почему-то не взорвалась. Обидно.[17]
Наивная детская шалость раскрылась. Бабуля в наказание с отцовским ремнем гонялась вокруг стола, потом перегнулась через стол и крепко достала по голове язычком пряжки. Пришлось вести меня в санчасть Артиллерийского училища, где до войны работал отец. Рану выстригли, заклеили, а потом разрешили покрутить незаряженной зениткой, которая стояла прямо у открытых ворот училища.
Весна 44-го... Ощущение той блистательно восторженной, радостной весны не отпускало меня и не отпустит во все дни грешного моего пребывания. «Это сладкое слово — свобода»... Навсегда.
Я вышел в радостную беззапретную майскую солнечную даль и пристроился в конце колонны моряков, лучшего рода войск, и пошел безоглядно... Порушенный город был сказочно, дивно красив. Это был момент счастья, сберегаемый долгие насыщенные годы.
Я бродил по городу. Полуразрушенный город. Обвалившиеся стены домов. На обнаженных этажах предметы скарба: детская кровать, разбитый стол, ломаные стулья, почему-то велосипед, пара детских лыж. На стене большая серая тарелка радио. Это предчувствие города неизбывной красоты, замирающей от собственной нежности.
Город не сдался ни перед кем и ни перед чем. И я не знал, что через полстолетие сюда придут полчища троечников-лавочников с «верхним» образованием и глубиной ума инфузории-туфельки, и возьмут город голеньким. Без оружия. Но с деньгами, наворованными у государства же. Чтобы явилось пророчество: «Петербургу быть пусту». Или чтобы лечь, как девка, под унылое однообразие стандартной глобальной цивилизации. Кто больше денег даст. У него, Петербурга, как говорил Д. Мережковский в 1908-м — «лицо смерти». «Маска Гиппократа» обозначилась на лице города, начиная с третьего тысячелетия.
К вечеру я потерялся. Милиция доставила меня домой на улицу Воинова. Помню, спустя какие-то годы, уже в другом городе, был еще побег из школы. Мы с приятелем намылились в южные моря завербоваться юнгами. Двинулись паровозом в тендере на угле. На вторые сутки нас милиция вычислила неподалеку от самого синего моря. После войны милиция работала много провористей.
Это уже потом, десятилетия спустя, и в обществе, и в нем в государстве появятся гуманоидами иного склада, сначала, как мы говорили в школе, «мелкие, жадные, пузатые», а потом и подловатые, пока не оборотились окончательно оподлевшими песьими мухами[18]. Думаю, все дело в масштабах. «Мера всему — аршин. Можно Вселенную измерить своим аршином, а можно и на себя примерить вселенский аршин»[19].
Что же произошло с нашим народом, людьми человеческими? «Дай ответ? Не дает ответа». Летит и становится ветром разорванный в куски воздух. А на облучке гладкий, хорошо пахнущий, весь в шоколаде, гламурный Чичиков с программой обналички «мертвых душ». И в итоге как верховенство и главенство песьих мух, — выморочность, этакая сердечная, душевная и духовная энтропия.
Но это потом, потом. Ибо, как говорил давний автор, «для сынов империи и внуков революции исчезло время».[20] Оно исчезло, осталась одна хронология, оплаченная и еще не отплаченная кровью. И как говорил о нас маркиз де Кюстин в «Николаевской России», «у них есть только вывески», или, как говорил один поэт, — «все пропаганда, весь мир пропаганда». Или — все упаковка, весь мир упаковка, хотя бы и новая. Без разницы — дерьмо.