На следующее утро, переночевав у Даметыча, я пришел на могилу отца проститься. К увядшим гвоздичкам я положил свежие полевые цветы, которые собрал сам. Цветы доверчиво и послушно приникли к могиле, поблескивая росой, горя и лучась лепестками.
В окне дома сторожа, за дорогой, опять мелькали женское и детское лица, и кричала невдалеке, наверное, та же самая иволга, и так же мирно лежали на могилах тени, а между ними золотисто дымились солнечные пятна…
На меня смотрели соседние могильные таблички, смотрели в упор, настойчиво, подставляя глазам написанные на них имена. И я невольно читал их.
Читал надписи, а видел лица, лица и лица. Разные, как и это звучание фамилий и имен, но неповторимо похожие тою же российской яснописью, в которой, как контуры и окраска в цветке, соединена мягкость черт с цветом волос и глаз.
Фамилии, фамилии, фамилии… Звезды все той же галактики Печали. Они не вечны на жестяных табличках, но у них есть еще одно обиталище — небосклон людской памяти. Оттуда они светят всегда, даже если табличек и не было…
…Еще по длинным утренним теням я уходил с Дальнего кукотинского кладбища. Перед тем как спуститься с косогора, оглянулся.
Мне хотелось запечатлеть в памяти окрестности, что окружают отцову могилу. И я по сей день вижу их такими, какими они были в то утро.
Лес уходил от кладбища вправо и влево, темный, массивный, контрастно вписанный в сферическую вогнутость горизонта, А едва кончалась его, лесная, власть, взглядом завладевали поля с пшенично-золотыми выгибами косогоров, с островками ядреных рощиц, с ленточкой прошивью мелькавшей то в ивняках, то по сини лугов речки.
Окажись я здесь по другому поводу — застыл бы на добрую минуту в немом созерцании земли и неба, их невесомой утренней дивности, а потом, пьянея и забываясь, пошел бы к ней, к этой дивности, и в нее, и сквозь нее, дальше, дальше, в чащу, в прохладу, повалился бы на вызолоченный солнцем мшаник или в пестротравье еще сырой, росно дымящейся лесной поляны, что бывает похожа в такое время на солнечный колодец… Ложись на дно этого колодца и пей переполняющую его хвойную свежесть, балагурь с облаками, которые, будто из любопытства, пожелали проплыть над этой бездной света и тени, заглянуть в ее таинственную глубину…
Минуты этого радостного оцепенения были бы заслуженной данью всему тому, что открылось мне здесь, на этой незнакомой, но теперь навсегда родной для меня земле.
Да только не было ни минуты, ни даже коротких мгновений упоения красотой.
А иная, совсем иная минута была.
Когда я вновь увидел кладбище издали, я вдруг подумал, что места русских захоронений чем-то удивительно похожи друг на друга.
Чем?
Нежданно для самого себя я нашел отгадку: у нас просто умеют выбрать для кладбища место. И, следовательно, похожи не сами кладбища, а это вот умение. Почерком, что ли, еще назвать его…
Но я тут же вспомнил о забытых травяных холмиках, приютившихся в углу старого кукотинского кладбища, вспомнил сбитые конским копытом столбики, неразборчивые надписи, искажение в фамилии отца — и разгадка моя обернулась невольной горечью: а не отличает ли и это наш почерк? Не стало ли нам изменять что-то в нас самих?.. «Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя…»
Отец Валентин, спохватился я, продолжал бросать свои зерна на захваченный им во мне посевной клинышек. Бросать из позавчера в сегодня.
Но чем дальше я уходил от Дальнего кукотинского кладбища, тем меньше становился этот клинышек. Невидимая, новая сила упорно запахивала его во мне. Чудилось, что внутреннему слуху доступен даже шорох незримого лемеха, который поднимает на свою косо-пологую поверхность и тут же посылает в отвал что-то упругое и весомое.
Этой силой были мои вчерашние и новые воспоминания об отце.
Я перебирал в памяти подробности позавчерашнего спора в вагоне, рассказы Кордамонова, все свои кукотинские встречи — и неизменно, как к исходной точке, возвращался в жизнь отца.
Так возвращаются из далеких или близких путешествий в родную страну, в край свой, к незабываемым, колыбельно волнующим местам.
Здесь было все просто, хотя и не без сложностей, прозрачно, хотя где-то, уже позади, виднелись и туманности. Ни обволакивающей магии слова, за которым стояла неразгаданная тайна убийства, ни затмений, ни подлога… В жизни этой билось сердце, братски родственное миллионам себе подобных, и оно, только оно отвечало своему хозяину на все вопросы о добре и зле. Отец знал, насколько был правилен избранный им путь жизни, и не крошил, не мельчил эту свою уверенность никогда.
И это была вера. Вера не только ума, а и сердца.
Того самого сердца, которое поднимало отца в атаки на путаных-перепутаных фронтах гражданской.