Ответ не менее яростный, чем тот предсмертный взгляд фашистского солдата. Но потому-то и справедливый ответ.
Откуда ненависть?
От потери самого себя.
Почему неукротимо зол?
Из-за легковерия и бездумья.
Да, да. Тот умиравший во ржи фашистский солдат не мог претендовать на звание человека. Это была биологическая марионетка.
Соединение слов Кордамонова с вопросами Василия было для меня еще одним открытием. И я с грустью думал: финал трагедии всегда более или менее легко объясняет ее причины, но это, к сожалению, не всегда прибавляет людям прозорливости…
Опушка леса, вместе с кладбищем, с ее оградой, обелиском и с домиком сторожа, колеблясь в такт моим шагам, медленно погружалась за косогор, а мне на мысль вдруг пришли неведомо когда и где прочитанные стихи. И звучали они тоже как бы в лад шагам, в лад колеблемой ими верхней линии косогора:
Стихи оборвались в памяти так же внезапно, как и возникли, потому что я вдруг отчетливо услышал песню. И сразу же узнал ее. И узнал голоса: крепко сбитый пучок высокого звука, перевязанный тесемками пауз-вдохов, таких нетерпеливо искренних, что казалось, вместе с женщинами пело и все окружающее:
Вдох и — выплеском неизбывной влюбленности в эту землю, в сопричастность ее красоты и людского песенного слова:
Когда на повторе ведущие голоса окаймились распевно звенящим подголоском, я увидел певуний. Они выплыли мне навстречу из-за островка раскидисто-зеленого можжевельника, все четыре — немолодые, с граблями на плечах, в косынках до бровей и, кроме одной, в пестрых сарафанах.
Я шагнул в сторону, и женщины, обдав меня песней и взглядами, проплыли мимо. И опять вывели голоса на припев, но на этот раз песне чего-то вдруг не хватило, голоса, не набрав силы, как бы расплылись, отекли, их не окаймил, не высветлил подголосок. Песня смолкла. Я невольно обернулся и увидел, что одна из женщин, отстав от остальных, идет ко мне.
— Здравствуй, сынок.
Женщина остановилась, сняла с плеча грабли.
— Не узнаешь? Я в форме была, в фуражке красной. Помнишь? А теперь вот — натуральная крестьянка. — Она еле заметно улыбнулась, но, тут же погрустнев, спросила: — Нашел могилу-то?
А я сразу вспомнил рассказ старика Даметыча и, узнавая одну за другой черточки и линии в облике Марии Феоктистовны, подумал о трех могилах в ее судьбе.
— Аль не нашел? — переспросила Мария Феоктистовна.
— Нашел. Спасибо вам за цветы.
— Да что там…
И помолчав:
— Хорошо, что нашел. Не зря ехал в даль-то, а главное, по-сыновьему дело сполнено.
Знакомым уже мне движением, только теперь не жезла, а грабель, Мария Феоктистовна сдвинула со лба косынку, и я совсем узнал ее не то приугасшие, не то усталые глаза, морщинки вокруг них, приятную округлость лица. Мне вспомнился ее суетливо-взволнованный оклик: «Сынок, эй… погоди маленько. Сынок!..», вспомнились руки, державшие щедрый ворох цветов.
А потом, как совсем чужое и ненужное, пришли на память слова Даметыча:
«…Марья наша, значит, душевно и надломилась…»
Она стояла передо мной, не зная, что вчера, после долгих и тщательных поисков (не работал ли кто из кукотинцев тогда, в сорок четвертом, в госпитале?), я побывал и в поселковой чайной. И слышал там грустные песни Марии Феоктистовны. Окно в чайную было открыто, и я, замедлив шаг, различил среди других лиц закинутый над столом, неясный из-за табачного дыма знакомый профиль…
— Ну, час тебе добрый. Хорошо, что нашел, — повторила Мария Феоктистовна и, повернувшись, заторопилась догонять женщин.
Я уже входил в село, когда меня еще раз, как дуновение ветра, коснулась песня.
Я, правда, так и не понял, был это отклик песни, звучавшей в поле, или той, что Мария Феоктистовна пела накануне в чайной?..
Вот коснулось слуха еще раз…
И стихло.
Будто догорел в воздухе крохотный, но яркий огонек звука.
И этот огонек высветил мне еще одну страничку довоенного прошлого. Будто кинуло ее мне оттуда, из давнего, так, как кинуло по воздуху последний отзвук песни.
Мне увиделась наша сельская хата одним зимним вечером.
К матери сошлись подруги-соседки, что-то наперебой рассказывали смешное, и так подчас взрывался их хохот, что в нашей керосиновой «семилинейке», стоявшей на прибитой к оконному косяку подставке, вздрагивал язычок пламени.
Как раз под эту минуту в хату вошел отец. В заснеженной одежде, с заиндевелыми ресницами и бровями, он словно бы по волшебству, вырос из белого пара, что раньше его ворвался в двери.
Женщины умолкли, и, чтобы разрядить эту заминку, отец громко, шутливо сказал:
— Вот вы мне и попались, бабоньки!..
— А в чем жей-та попались? — загалдели женщины.