Чтобы каждый кустик и каждый пень лесной, и мшаник болотный, и заборная щель, и окно — чтоб все это целилось и стреляло, поджидало, выискивало и обрушивалось карающей ненавистью.
И неостановимой яростью.
Яростью огня — так огня, ножа — так ножа, гранаты — так гранаты…
Захваченный и растревоженный этими думами, отец не замечал времени, не чувствовал, как ныло плечо, которым он прислонился к острому ребру косяка, не сразу спохватывался, когда во двор и в сад по-летнему проворно прокрадывался рассвет.
Отец отчетливо видел в воображении все таким, каким оно мерещилось ему. Видел потому, что почти с отчаянной жаждой желал, чтобы все было именно так. И когда, распалив себя силой воображения, отец утрачивал на миг ощущение действительности, у него сами собой сжимались кулаки и он готов был немедленно идти, бежать, ехать… Только бы вырваться из этой несправедливой теперь тишины туда, где все — от мышиной норки до заборной щели — уже выслеживает, настигает, прицеливается, стреляет, бьет.
И тут ему отчетливо — в который уже раз — вспомнилось лицо райвоенкома: затопленные усталостью глаза, капли пота на рыжих залысинах и тяжело, переутомленно шевелящиеся губы:
— Хлеб уберите, потом суйтесь с заявлением.
Военком зло, через весь стол кидал какие-то квадратные бумаги и добавлял:
— Читай, коли такой грамотный: хлеб и хлеб! Понятно? Таково требование. Или там, — он поднимал вверх брови, — меньше нас с тобой знают?
Только это и отрезвляло, возвращало на землю и преображало картины, которые только что рисовались воображению.
«Хлеб и хлеб…»
Отец замечал наконец, что проклюнулось утро, что уже совсем светла и явственна на фоне синего неба верхушка огромного тополя по ту сторону улицы и что все чаще мелькает в окне озабоченно-тихое, бледное от бессонницы лицо жены…
«Хлеб и хлеб…»
С этим и отрывал он свое онемевшее плечо от косяка, входил в хату. Наскоро умывался, так же торопливо завтракал и отправлялся на бригадный двор, а оттуда, после «наряда», — в поле. К этому самому хлебу, который конечно же нужен войне не менее, чем солдаты.
Так заканчивались ночные бдения отца, когда, неизменно возвращаясь к одному и тому же, плыли по кругу его тревожные думы.
И ту ночь, после встречи на железнодорожном разъезде с Василием, отец тоже наполовину провел во дворе. Но теперь он уже не рисовал картины мысленно, теперь война — близкая, уже кровно осязаемая, настоящая — была заново открыта и заново понята отцом. И он не мог не верить своему открытию и тому, как уразумел его, — потому что открыл и понял эту, нынешнюю войну по взгляду родного сына.
В девятнадцать лет глазам, совсем еще юношеским, не под силу вмещать в себя столько душевного смятения, перемешанного, как это ни странно, с грустью, если они не вкусили безрассудства и жестокости, не запечатлели всесилия злости и бессилия жалости, не видели безвременно умирающих друзей. Умирающих насильственно, казненных вероломством и дикостью и, как ни трудно в это верить, по воле одного лишь человеческого безумия.
Это понимал отец как солдат.
И понимал скорее не рассудком, а сердцем.
Он, знавший войну, как знают давнюю застаревшую боль, вдруг обнаружил, что войны всегда начинают свое моровое шествие с распятия молодости. Они готовы — дай только волю злым силам! — устилать и устилать свои дороги трупами почти еще безусых юнцов.
Отец вспомнил тысяча девятьсот шестнадцатый год: ему было девятнадцать. Теперь вот тысяча девятьсот сорок первый: Василию девятнадцать…
Отцу хотелось на весь мир, громко и зло спросить у кого-то невидимого, но власть и мудрость имущего, знающего суть всего и вся: зачем людям такая дикость и такое безрассудство? Земля на сносях: вот-вот падать на зубья жнейки первому колосу… День ото дня веселей золотая тяжесть плодов в садах… Обливаясь сладкой и благостной свежестью рос, радостно мучаясь под зноем и грозами, трудно, но прекрасно рожает земля. И вдруг в эту ее предурожайную, родовую спеленатость, в солнечную желтизну ее материнской постели врывается холод воющего металла, танцующие коршуны взрывов — и падают, падают, падают люди. Уже мертвые или уже калеки…
Зачем это? Зачем?..
Почему дано жить на земле тем, кто вынашивает и начинает эти всей сутью своей преступные войны?..
Затем мысль возвращалась к прежнему:
«Хлеб и хлеб…»
И Василий говорил о том же:
«Жалко урожая. Прямо по ниве — танки. По выколосившейся пшенице. А за ними автоматчики, которых не сразу и разглядишь в густых и высоких хлебах».
«Так вон оно что. Гибнут хлеба. Топчет и палит их проклятый германец».
Отец поначалу сам не понял, чего искали его руки в карманах брюк, потом — в накинутом на плечи пиджаке. Пять лет они не делали этого, благоразумно послушные докторскому запрету. А теперь вот вышли из подчинения, ищут и ищут. Да не просто ищут, а жадно обшаривают каждый карман, прощупывают швы, уголки.