Его хрипота, его ехидноватый, недобрый смешок и несуразный, бессмысленный довесок — «ага»…
Отец удивился: на селе не знали более молчаливого, замкнутого, более скрытного, ни к чему не расположенного человека, чем Захар, — и вдруг эта уверенность, даже категоричность.
И смешок…
Что бы это могло означать?
Держался Захар всегда в тени, в сторонке, и его неизменно насупленное мятое лицо с резко вывернутой нижней губой было словно бы слепком с его же нелюдимости. Отпечаток ее он носил во всем: во взгляде, всегда мутновато-застылом, и в хрипоте голоса, и в медлительности движений… Даже в привычке курить толстые, неумело свернутые самокрутки, огарки которых он, заплевав, клал в кисет. Завершало же все в нем это бессмысленное «ага», тоже хриплое и чем-то даже первобытное.
«Расколошматим… Ага…»
Странно: такое уверенное, почти залихватское слово, а в душе от него еще тревожней.
С чего бы это?
Не с того ли, что весть о новой войне сразу же — да как яростно, как настойчиво! — напомнила о прошлой?
И вот: перед глазами странная ухмылка Захара, а в памяти (как болезненно незабываемо это!) — островерхие, с шипами, вильгельмовские каски. Низенький, в полвершка от земли, частокольчик над темной линией вражьего окопа — это ведут прицельный залповый огонь пруссаки. Густо понатыкано их в окопах: что немецкий кайзер, что русский царь — оба не жадничали, подданных хватало. Было кому покорно встать под бездумные пули…
«Было кому, было…»
Частокольчик качнется, поредеет, но уцелевшие шипы-колышки будто вросли в землю. Стоек, злобен и слепо послушен приказу прусский солдат…
Как много тому лет, два с половиной десятка, гляди, — а память меняет «виды» прошлого удивительно легко.
Первый вид — самый незабываемый для отца…
Частокольчик над окопами внезапно пропадает — на смену ему клонится дымно чадящее небо и наплывающее на этот чад серое облако земли и гула. От резкого дрожания дна и стенок окопа подкосилось колено стоявшей на упоре ноги. Подкосилось на единый миг…
А следующего мгновения уже не было. Потому что в миг этот его, молодого солдата Федора, вдруг вырвало из окопа и понесло.
Той самой взрывной волной…
И куда-то кинуло — уже с померкшим сознанием…
Шипы в частокольчике были немецкие. И снаряды рвались тоже немецкие. Добротно сделанные. И рвались безотказно.
«А ты, Захар, — «расколошматим»…»
Это отец уже спорил мысленно с Вовком. Ему на миг захотелось даже вернуться с крыльца назад, в накуренную сельсоветскую хату, и сказать — да чтобы все остальные слышали, — что нельзя так думать. Что заново попер германец, надо думать, не с голой пятерней…
Отец уже и за ручку дверей взялся, но громыхнуло опять в груди, обдало знобящим холодком:
«Сыны…
Сыны…
Сыны…»
А еще надо подумать о том, как сказать про страшную новость жене. Ему, мужчине, и то тревожно до озноба. А она — мать! Для матерей военная завируха всегда оглушительнее… Как ей сказать? С чего начнешь тут?..
Пока думалось да прикидывалось — вот и дом. И все сказалось невольно, с ходу, как бы в упор. Потому что мать, едва отец ступил на подворье, внезапно вышла из сеней, прямо ему навстречу. Взгляды их встретились, и мать замерла, как под ударом.
Куда тут денешь себя?
И слова слетели с языка сами:
— Беда, Мань. Война…
— Война… — неопределенно, вроде бы даже с недоверием, повторила мать и невольно шагнула к нему ближе. Он видел, как удивление в ее взгляде сменилось испугом, а на лицо хлынула бледность.
— Только что из города… по телефону… — зачем-то сказал отец, хотя знал, что и для него это уже не имело смысла, и для матери — тоже…
Над селом по-полуденному светило солнце, а в горнице, куда они молча, не сговариваясь, вошли, было тенисто от фикусов, гераней, фуксий, да еще от молодых березок, посаженных под окнами старшими сыновьями — Федором и Василием.
Оба они дружно и словно бы недоуменно глянули сейчас со стола на вошедших: Федор (это мать пожелала, чтобы их первенец носил имя отца) смотрел с фотокарточки, прислоненной к стопке книг, а Василий — из незатейливой прямоугольной рамки, наскоро слепленной и столь же наскоро окрашенной.
У Федора округлое, добродушное, чуть курносое лицо. Строгость никак не идет к нему. Сквозь глянец снимка отчетливо видны петлицы без знаков различия, наутюженные стрелки по центру грудных карманов и на рукавах.
Василий — в форме военного курсанта. Открытый, но уже в чем-то и скованный взгляд… Глазастое светлобровое лицо…
Подпись на обороте снимка расшифровывала ровные, отчетливые буквы, видневшиеся на петлицах гимнастерки: «ССПУ — Смоленское стрелково-пулеметное училище…»
Всего две ровных строчки меленьких, кинутых в левый наклон букв.
Была на столе и третья фотокарточка, моя. Совсем еще мальчишечье, ничего не выражавшее лицо студента-техникумовца…
Стояли Мария и Федор, не отводили глаз.
Молчали.
О чем заговоришь в такую минуту?..
Любой дом, населенный родителями и детьми, думается мне теперь, — это крохотная планета. А все, что за ее пределами, — вселенная. Отец и мать — полюса планеты.
Они же — и ось ее.
И начальный источник всего разумного.