А перед глазами развороченное бомбами поле, месиво из влажной травы, искрошенных кукурузных бодыльев и разорванных человеческих тел…
Узкая, как стянутый болью рот, полоска земли силится что-то кричать. Дай ей волю, крикнет на всю планету, оглушит воплем небеса, колебнет звезды.
«Не люди!.. Не люди!..»
Но она, эта полоска, не может крикнуть. И потому спокойно, не колеблясь, зажглась вдали, там, куда спешили батальоны, первая звездочка, неяркая на еще светловатом горизонте, но все та же, все такая же.
…Окруженный травяными холмиками, я был мыслями в прошлом и настоящем одновременно.
22
В прошлом…
И в настоящем…
Всего лишь вчера, улыбаясь (видимо, относительности своего сравнения), Кордамонов говорил:
— В своих «взаимоотношениях» с прошлым и настоящим человек представляется мне порой качающимся на качелях. Прошлое — одна опора, настоящее — вторая. А раскачивает его… знаете что? — спросил Кордамонов с улыбкой. И тут же ответил: — Одно из двух: страх перед будущим или надежда на него. Я, — добавил он, — предпочитаю быть «раскачиваемым», — Кордамонов шутливо выделил это слово, — именно надеждой.
Помолчав, он добавил уже серьезно:
— А вообще, конечно… Качели — это плохо. Тут требуется иное…
Снова у него вышло не «качели», а «качевви» и не «плохо», а «поохо». И тут я заметил, что искажается произношение у Кордамонова не всегда.
Я не удержался, высказал ему свое удивление.
И отсюда потянулась нить еще в одну человеческую судьбу.
— Картавость моя не врожденная, — сказал Кордамонов. — Тоже нервы, представьте. Врачи говорят — речевой тик. Он, оказывается, может поражать любой звук. У меня, как видите, пострадало «л».
— Какая-либо травма? — спросил я.
— Травма, — иронически, с горечью повторил Кордамонов. И с оттенком нерешительности уточнил: — Н-не то слово.
— Извините, я, кажется…
— Да нет, — прервал меня Кордамонов, — в сущности, вы правы, только мягко выразились.
— Потрясение? — с наивной поспешностью вставил я.
Кордамонов, опять, теперь уже с откровенной снисходительностью, улыбнулся.
— Зачем гадать? — сказал он спокойно. — Все это называется концлагерем. О Заксенхаузене слыхали?
— Конечно.
— Так вот: три года Заксенхаузена. Замечаете, как это звучит?
Перехватив мой вопросительный взгляд, Кордамонов пояснил:
— Обычно говорят: столько-то лет жизни, столько-то центнеров или тонн зерна, столько-то километров пути… А тут — три года Заксенхаузена. Забавно, правда?
— Не сказал бы.
Кордамонов согласно кивнул головой и долго молчал. И опять на маленьком вагонном столике лежали его сцепленные в пальцах руки и было, казалось, еще бледнее, в отсвете окна, лицо.
А мне не терпелось узнать дальнейшее.
— Вас освободили войска или…
— Бежал, — не поворачивая головы и не дав мне договорить, коротко бросил Кордамонов. И так же коротко, отрывисто добавил: — Два раза.
— А что в первый раз… сорвалось?
— Да. И так обидно…
— Выдал кто-либо?
— Да.
Кордамонов начинал нервничать, и я решил не задавать ему больше вопросов, но он сам вдруг, с неожиданным спокойствием, заговорил:
— И знаете, где меня выдали? Думаете, там, в Германии? Как бы не так. Уже на нашей территории! Под Винницей. Один железнодорожный полицай. Нашел меня в заброшенной будке стрелочника, приказал идти с ним. Я открылся ему: мол, так и так. Упрашивал, умолял, а он — за свисток. Даже выстрелил из пистолета в воздух. Через какую-то минуту как из-под земли немецкий патруль появился. Ну и…
— Неужели назад, в концлагерь?
— Представьте себе, — с горькой усмешкой утвердительно кивнул Кордамонов. — И выглядело это, скажу вам, презабавно. Игрою кошки с мышкой.
Кордамонов потянулся к стакану из-под чая, поднял его, с сожалением заглянул внутрь (видно, его мучила жажда) и, вернув стакан на место, продолжал рассказывать.
— В станционной немецкой комендатуре высокий щеголеватый офицер сказал мне, с трудом выговаривая русские слова: «Давай по-честному: или ты скажешь, откуда бежал, и мы возвращаем тебя обратно, или немедленно — это». Он привычным, подчеркнуто игривым движением расстегнул висевшую у него на ремне кобуру и вроде бы дурашливо, двумя пальцами, наполовину вынул из нее пистолет… Сомнений в серьезности намерения офицера у меня не было, а в душе лютовала такая злость, так было обидно, больно и… — Кордамонов стиснул переплетенные пальцы до хруста. — И поверите ли, так захотелось вновь сделать попытку… Ведь был-то я уже почти у цели… Словом, — тяжело выдохнул Кордамонов, — я сказал офицеру, откуда бежал…
— И вас вернули?
— Комендант оказался хозяином слова.
— Ну а там, в лагере? — спросил я. (Странно устроен человек: я понимал, что вопросы мои граничат с жестокостью, но все же спрашивал.)
— Там?.. — Кордамонов резковато, как в ознобе, повел плечами. — Поставили перед общим строем заключенных, рассказали, где схвачен. Тут же, на глазах у всех (дело было в каменоломне), связали за спиной руки, вывели наверх и с силой пхнули вниз, по каменному откосу старой выработки. Не помню, как падал, куда упал… Очнулся на нарах… Вообще чудом уцелел. Только ключица в месте плохо залеченного прострела сломалась. Но все ж выжил.