Все ушло с жизнью: знакомость взгляда и улыбки, застенчивость, похожесть речи… Лицо, шея, половина груди и плечо сержанта были залиты кровью, теперь уже потухшей и жестоко жесткой.
Ни взгляда, ни губ, ни овала щек…
Но все это было живым на фотографии. Неправдоподобно живым. Даже вызывающе живым. Потому что рядом, на траве, покрытая шинелью, жила смерть.
Смерть жила, а человек был мертв.
И еще потому изображение на фотографии казалось столь неправдоподобно живым, что фотограф запечатлел на снимке не одно, а три лица. И два из них увиделись Василию как одно.
Да, они были удивительно похожи — отец и дочь. И мать тоже. Но матери Василий не видел, о ней он судил только по фотографии. А вот сержант (на снимке штатский моложавый мужчина в косоворотке) и Поля… Странно: оказывается, ее так девичьи красили мужские глаза — глаза отца. И его же улыбка…
А мать подарила дочери женственность своего лица и вьюжную рассыпчатость волос. На снимке два облака были рядом, светлые, как два нимба…
Влажно шуршит трава, осыпая на землю и на мои руки росу.
27
А на следующий день вражий металл дотянулся и до Василия.
Мина прилетела издалека, словно из другого, злобно чужого мира.
Из мира без солнца, с черным небом и мертвым ветром.
Там, в межозерье, на склоне третьего дня боев, ветер был. Качало камыши, рвало пыль разрывов, сносило пороховую гарь и рябило воду.
Был ветер.
И вдруг его не стало.
Остановился воздух и, недвижимый, давил на грудь, тяжелый и удушливый, как черный дым.
Проблеском сознания, первым после того, как сверху налетел вибрирующий свист мины, Василий увидел только одно: свою надорванно болтающуюся ногу. Сквозь туман убивающей боли ему почудилось, что нога оторвана совсем. И что его самого хотят насильно отнять, оттащить от ноги, но она, трудно и пьяно скользя по неровностям земли, силится догнать все то, без чего она не нужна.
Боли во второй ноге и по всему низу живота отозвались позднее, они словно ждали своей очереди. Они были как две новых цепи наступающего врага, невидимые в невидимых пространствах тела. И ему хотелось уйти, избавиться от этих болей.
— Переверните меня…
Василию казалось, что он говорит громко, а губы всего лишь шевельнулись. Красноармейцы (это были его пулеметчики, он вдруг стал узнавать их) продолжали тащить плащ-палатку.
— Переверните меня, — в повторение просьбы Василий вложил все силы, и они родили слабый, но все же услышанный красноармейцами стон.
Плащ-палатка замерла, двое, тащившие ее, прислушались, один наклонился совсем близко. И понял наконец, чего хотелось раненому командиру роты. Кивком головы он позвал на помощь второго. Четыре руки приподняли Василия, и он, впервые с момента ранения, закричал. Все окружающее опять стало для него тем миром, из которого прилетела мина, — миром без солнца, с черным небом и мертвым ветром. Миром, где единственно слышимым звуком был вибрирующий свист, а единственно видимым предметом — надорванно болтающаяся нога.
Его собственная нога.
Частица его самого, от которой его же хотят отнять, оттащить, оторвать.
Солнце выплыло не скоро.
И совсем в другом месте.
И было таким непривычно иным, чем раньше, что Василий долго и трудно узнавал его. Оно падало сверху, отвесно, прямо в глаза, падало из опрокинутой бирюзовой пропасти, в которой белесо стыли реденькие облачка.
Пропасть, вся ее бездонность отчего-то покачивалась, а вместе с нею качались облачка и солнце, от этого было больно глазам и всему телу.
«Если бы остановить покачивание этой бирюзовой пропасти! А затем длинным-длинным шестом надвинуть вон то облако на болезненно белый диск, от которого больно глазам!..
И надо бы еще заглушить это мерное утомляющее цоканье…
Что бы оно могло означать?..»
Вопрос в сознании — это его пробуждение. Все объяснилось враз, будто перевернулась наконец страничка с ответами на все неясности.
Качалось не небо, не солнце — качалась повозка. А цоканьем были шаги кованой лошади.
Но вот цоканье заглушила людская речь. Василий повернул голову вправо, затем влево — по обеим сторонам стояли женщины. Повозка плыла между двумя рядами пестрых платков и скорбных лиц. Слышались всхлипывания, сквозь которые прорывались одинокие, как затаенная дума, слова.
Слов было, казалось, всего лишь два, и звучали они поочередно, точно сменяли друг друга на своем необычном посту — посту сострадания.
— Бедненькие…
— Родненькие…
И произносились слова как-то одинаково. Только были разными голоса.