Да и смысл… Какой, думалось Федору, смысл в том, что человека, пусть и заслужившего такую суровую меру наказания, расстреляют публично? Война и без того изобилует жестокостями. Понятие «смерть», такое, казалось бы, ускользающее от здорового человека в обыденной жизни, здесь, на фронте, едва ли не ежеминутно зримо. Оно живет тут даже вне боя, потому что на службе у него не только рассчитанное, нацеленное, что ли, убийство, но и стихийное, когда убийцами становятся собственные ошибки и шальные пули… Так зачем же, думалось Федору, ко всему этому прибавлять еще и принародное лишение жизни по приговору?
А в центре образованного строями и пока пустовавшего прямоугольника тем временем появились люди. Один из них, перекинувшись кивком с остальными, сделал кому-то, стоявшему, видимо, в промежутке между колоннами, знак рукой. Был это легкий, словно бы даже игривый взмах, но на него тотчас же отозвались четверо: тот, приговоренный, и трое конвойных.
Федор не ожидал, что они выйдут так близко от него и как раз напротив. Но еще больше не ожидал он увидеть это широкоскулое лицо. Такое же мокрое от пота и с точно такими же прилипшими ко лбу и щекам длинными космами. И было оно так же бескровно и чуть вроде сплюснуто по длине… Только рот, перекошенно выплюнувший третьего дня в лицо Федору ругательство, был теперь закрыт. Но зато провально-пустыми казались глаза, словно, кроме испуга и злости, в них, как в решете, ничто не держалось.
Федор почувствовал, что его отношение к происходящему становится двойственным. В нем с прежней силой вспыхнула неприязнь к этому человеку, и он, неожиданно для себя, именно в этот миг понял, что должен был сделать с солдатом, не выполнившим на поле боя приказ.
Он должен был его расстрелять.
Даже обязан был это сделать, поскольку тот продолжал сеять панику.
А с другой стороны…
Нет, эти вторые чувства не поддавались быстрому осмыслению. Что-то мешало найти веское объяснение им. Тем более оправдание.
Что именно мешало? Может быть, эти громкие и непривычные для утра слова:
«Именем Союза Советских Социалистических Республик…»
Или другие:
«…военный трибунал в составе… к высшей мере наказания…»
Или бесстрастная автоматная очередь, заглушенная жутко коротким гортанным криком, после которого раздались в тишине отрывистые вопрос и ответ:
— Прикажете повторить?
— Повторите…
Вторую очередь Федор и слышал и не слышал. Кажется, она была такая же бесстрастная, как и первая. И, может, прозвучала уже без надобности…
В самом деле: зачем она прозвучала?
Ах, да: мотивы гуманности. Чтобы приговоренный не мучился…
Мысли мешались. Федор никак не мог освободиться от раздвоенности в своих чувствах. Эти выстрелы, выстрелы… Казалось, в самое лицо утру, навстречу его улыбке, ясности, прохладе… Жестоко торжественные слова приговора, бесстрастные автоматные очереди, крик… И это мягкое наплывание рассвета…
Но тут же мыслями вдруг завладело другое.
Бесстрастные?.. В лицо утру?
А земля на зрачках Герасима Смородушкина!
А тот, тоже бежавший, но все же остановившийся солдат, получивший затем тяжелые ранения!
А второй, опять же из бежавших тогда, но тоже поборовший в себе страх и проявивший мужество!
А политрук Борзанов!
И артиллеристы, полегшие, кроме одного, под дымом и пылью, рядом со своими покореженными пушками!..
Раненые солдаты уже в медсанбате; политрук Борзанов, наверное, в санитарном поезде, на пути в тыловой госпиталь; убитые в могилах. Их хоронили ночью, на дальних холмах, там звучал под немым звездным небом троекратный салют… Когда эти люди погибали, тот, расстрелянный по приговору военного трибунала, пробирался речными зарослями в тыл…
И Федор уже как-то по-иному услышал только что прозвучавшие автоматные очереди.
Они, оказывается, не были бесстрастными…
Федор рассказывал, а я все время чувствовал на себе изучающий, вопросительно цепкий взгляд отца. И слышал его слова:
«Будь самим собой, сын. Хоть там что…» И то, что невольно добавлял я сам, тоже мерещилось мне уже — как сказанное отцом:
«Чтобы — упаси боже! — не такое… Или хотя бы близкое своей сутью…»
Недосказанность отцовых слов, таким образом, сама собой расшифровывалась.
Этому, был я уверен, помогало и дальнейшее в рассказе Федора. О том, что менее чем через сутки им снова пришлось вступить в бой за ту самую высоту.
…Из балки к батальонному штабному блиндажу вел глубокий полнопрофильный ход сообщения. Федор свернул в него, прошел два или три коленца, и тут его философские размышления прервал знакомый радостный голос:
— Другарю! Жив?
Федор повернулся на возглас — из левого тупичка хода сообщения к нему подходил Нарымка Смыглаш. Они, как могли, обнялись в траншейной тесноте, потискали друг друга без слов и так же молча — Федор впереди, Нарымка за ним — вошли в блиндаж.
В блиндаже, кроме писаря, никого не было, и Нарымка, полушутя-полусерьезно вытянувшись перед Федором в струнку, доложил:
— Старший лейтенант Смыглаш. Прибыл на должность командира третьей роты…
«Вместо Смородушкина, значит», — подумал про себя Федор и, отведя глаза, спросил:
— Ты уже знаешь?
— Знаю, — потускнел лицом Нарымка…