Это нечто первично-природное, начисто утраченное Фердинандом и его окружением, заложено в Нине как возможность ее органического, внутренне свободного самоосуществления и образует в Нинином поведении узор, на который не может не отозваться Васенька, смутно чувствующий, что уютный, добрый, но эклектичный, разъятый на атрибуты (полевые венки, перстень, тонкая трость) мир семьи, всегда присутствующий в его отчетливом, рассудочном восприятии как некая «система счастья», плывет рядом с ним, даже сквозь него и все-таки вне его[204]
. Иное дело – Нина. «я познакомился с ней, – рассказывает Васенька, – очень уже давно, в тысяча девятьсот семнадцатом, должно быть, судя по тем местам, где время износилось»[205]. Замечание о времени означает, что Россия для эмигранта Васеньки стала метафизической реальностью («потусторонностью»), преданием, олицетворением чего-то неизменного, что осталось навсегда в прошлом[206] и угадывалось в Нине, оживляясь ее «чистосердечной естественностью» и «честной простотой». В этом и заключался исток особой притягательности Нины, так как свидания с нею призывали Васеньку назад, в прошлое, в «божественное пространство», в Россию: недаром во время встреч с Ниной он жил в ином, «менее плотном времени»[207], а окружающие предметы воспринимал как декорации, оставшиеся от каких-то других, доигранных жизней. И каждый раз Васенька отправлялся с Ниной в нескончаемую дорогу, как будто добавляя к пройденному пути еще небольшой кусочек. Но, хорошо зная, что конечной станции (его России) уже нет, он остро ощущал Нинину и свою бездомность. Однажды ему приснилось, что, положив под голову рогожку, бледная и замотанная в платок, она спит на сундуке у швейцара, спит мертвым сном, как «спят нищие переселенцы на богом забытых вокзалах»[208].Нина и в самом деле, впрочем, как и Васенька, переселенец из «божественного пространства». Невольно вспомнишь: «Ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег…» Не исключено, что эти стихи и подсказали Набокову имя героини. Как и пушкинская Нина, она стала больше самой себя. Ее образ вобрал ностальгию автора, его память[209]
о России, русской культуре, так сказавшейся в своих коренных началах в пушкинской bella Tatiana, чье имя месье Трике вписывал в куплет на место bella Nina. Аллюзия на пушкинскую Татьяну угадывается и в отрывке из очередной книги Фердинанда, где внимание Васеньки привлекает описание эпизодической героини. По его мнению, во внешности этого персонажа, быть может, вопреки воле Фердинанда, просматривается абрис Нины. «Ее облик, – писал о некой служанке Фердинанд, – был скорее ментальным снимком природы, чем кропотливым портретом, так что припоминая его, вы ничего не удерживали, кроме мелькания разъединенных черт…»[210]. Начальные строки этого пассажа созвучны стихам о Татьяне: «Все тихо, просто было в ней, Она казалась верный снимок Du comme il faut…» (VI, 171).Возможно, эта параллель выглядела бы весьма нарочитой, если бы не общее родство пушкинской и набоковской Нины с Татьяной. В рассказе Нина – идеал Васеньки, и не только образец женственности. Недаром Набоков передал своему герою имя собственного литературного псевдонима, Василия Шишкова. Автобиографические черты проступают во многих автохарактеристиках персонажа «Весны…» правда, Васенька нигде не называет себя писателем. Рассуждая о прозе Фердинанда, он предпочитает говорить в сослагательном наклонении: «… будь я литератором, – признается он Фердинанду, – лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение»[211]
. Однако все размышления Васеньки о литературе свидетельствуют о глубоком понимании истины искусства и тайн художественного творчества. Резкое неприятие Васенькой литературной дребедени, идейной пошлости, рассудочного сочинительства примечательно не только в отношении к прозе Фердинанда, но и к Нине, ибо именно в ней сосредоточено, воплощено то, что начисто отсутствует в имитационном, призрачном мире Фердинанда, его изощренных экзерсисах и что представляется Васеньке онтологической ценностью искусства, мерой истинного бытия. И если бы Васенька был писателем, то уж, наверное, муза являлась бы ему в облике Нины, чей таинственный узор, внутренне независимый, отмеченный лишь прихотью благодати, словно подтверждает пушкинский афоризм: «Цель поэзии – поэзия»[212].Исповедуя эту максиму, Набоков взвешивал свое творчество «на пушкинских весах», где решающими для него были полнота мироощущения и доверие к свободе артистического духа. Парируя нападки литературных недображелателей из числа русских эмигрантов, Сирин писал: