Та литература, которая никогда не мыслит себя только литературой, та философия, которая не позволяет себе уповать на решение задач только умозрительных, та культура, которая стремится стать прибежищем и хранительницей
Сегодняшнее адекватное понимание Пушкина наступает только там и только для тех, кто решится помыслить о нем в предельно широком интеллектуальном контексте, кто увидит за его текстами то
Поразительно точно звучат слова одного из глубочайших мыслителей ХХ века Мартина Хайдеггера применительно именно к Пушкину. М. Хайдеггер писал: «Поэзия есть учреждение бытия в слове. Поэзия — не только украшение, временами сопутствующее существованию человека, и поэзия не только наступающее иногда вдохновение или, быть может, простое возбуждение и развлечение. Поэзия — основа и опора исторического совершения и потому не только явление культуры и уж тем более не простое „выражение“ некой „души культуры“… Поэзия есть именование, учреждающеее бытие и бытийную сущность вещей, — не какое-нибудь говорение, но глаголание, когда впервые в просторы разверзтости все то, о чем в повседневной речи мы начинаем потом торговаться и празднословить. (У Пушкина в „Пророке“: „И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый“ —
Эта бытийность Пушкина, о которой сказано чуть выше, в полном своем объеме всегда находила у него предельно ясный и вещественно воплощенный эквивалент. В этом-то и заключена безусловная изначальность и неделимость Пушкина, что
М. Хайдеггер поставил также вопрос о существовании пределов истолкования сущего в языке вообще, и в языке искусства в частности. Им убедительно было показано, что существуют разные способы определения «вещности вещи» в языке [9, 57]. Нечто фундаментальное связано с необходимость определить в языке такое «строение вещи», какое будет эквивалентно «строению суждения» о ней. А для искусства еще более важный момент — мера строения суждения о вещи.
Пушкин придал русскому языку не только внутреннюю «меру» его, но дал многим «вещам», сущностям в русском языке то «постоянство и упорство», которое определило сам факт устойчивого бытования и развития этого языка и — что очень важно — всего остального бытия, которое опирается на него и которое им же во многом формируется.
Теперь вопрос даже не о загадке, как т а к о е ему, Пушкину, удалось, а о том, как этим воспользоваться, освоить, понять то, что наверняка еще осталось непонятым и неосвоенным нами и по сию пору. Как «присвоит», т. е. сделать своим, пушкинский способ мышления о бытии, который столь универсален и полон жизни, что мы до него просто не дотянулись, хотя постоянно была иллюзия увидеть этот «барьер» преодоленным; или тем паче постараться избежать искуса обнаружить предмет для подражания в других культурах.
Набоков, много духовного напряжения употребивший для постижения Пушкина, проделавший поистине титаническую работу по пристальному чтению и комментированию «Евгения Онегина», будучи одним из самых совершенных и виртуозных «владетелей» русского языка, тем не менее всякий раз завершал свои рассуждения о поэте простодушными восклицаниями о непереводимой и сем самым непостижимой тайне Пушкина.
Он замечал в эссе «Пушкин, или правда и правдоподобие», что «гегелевская философия у нас (в России —
Не только гегелевская философия плохо привилась в России. Судя по историческим результатам, не в полной мере удалась и попытка бородатых классиков марксизма; кажется, эта же судьба уготована и Мартину Хайдеггеру, но что до этого Пушкину, что нам до этого, ибо в России за в с ё и на в с е вопросы отвечать все равно суждено ему — Александру Пушкину.
1.