— замечая, что в результате перевода (лучшего!) «пейзаж пушкинского стихотворения превратился в рощу на юге Франции,
Главное, что необходимо понять в Пушкине, это то, что он, будучи бытийным, онтологичным художником по своей сути, предопределил дальнейшее развитие этой линии русской литературы как основной. То, что начало этому мы обнаруживаем и у Аввакума, и у Ломоносова, и у Державина, и у других пушкинских предшественников, не может затмить того факта, что эта у с т о й ч и в а я бытийность была приобретена русской литературой через Пушкина. Именно это должно разуметься под пророческой миссией Пушкина, ее движением дальше через историю русской культуры и русского общества. Сам он неоднократно и внимательно всматривался в состояние современной ему русской литературы и обнаруживал там больше в зародыше, в перспективе, нежели осуществленным.
В своих заметках «О причинах, замедливших ход нашей словесности» (1824) он писал: «…Ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись — метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных» [6, 18]. Но уже через год он радостно рассуждал о других, более «счастливых» сторонах русского языка: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В ХI веке древний греческий язык вдруг открыл ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты; величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей» [6, 27].
Этот богатый, сильный, свободный язык тем не менее нуждался в обогащении вещей метафизикой, о которой говорил Пушкин. Это обогащение могло возникнуть лишь на путях соединения и исполнения поэтом задач почти непосильных: представить в своих текстах не просто новую русскую словесность, но тип сознания, воплощающий и несущий в себе идеи и суждения о понятиях и вещах собственно нелитературных. «Ословление» бытия народа именно как
Пушкин безусловно неразделим на эти исчисляемые ингредиенты: поэт, философ, историк, политик. В том-то и дело, что он наполнил русское
Бытийность Пушкина предстает перед нами одновременно как начало движения
Именно такое понимание бытийности Пушкина позволяло так свободно многим русским мыслителям, прекрасно понимавшим место и роль поэта в русской жизни, отдавать приоритет (в привычном, «европейском» смысле) перед ним другим авторам и другим текстам. Уж на что про что Вл. Соловьев, так глубоко понявший Пушкина, с какой-то легкостью и известным смирением «отдает» его во власть такого суждения: «Байрон и Мицкевич были значительнее его…» [8, 44]. И весь ряд наших религиозных мыслителей — и Д. Мережковский, и В. Розанов, и оба Ильиных, и Г. Федотов, и С. Франк, как-то об этом специально не думали, как будто это их не занимало.
Вот эта невоплощаемость Пушкина только в составе его текстов, безусловное превышение им непосредственно художественных и культурно-исторических задач делает его фигуру не просто незаменимой, но единственно понимаемой как «столп и основание» русской словесности.